4. Путь в одиночество
4. Путь в одиночество
Быстро проносились передо мною в окнах вагона близкие сердцу, привычные с детства родные сельские ландшафты. Как радостно было мне встретить после моего долгого отсутствия в чужих краях свои родные равнины с их весенними тающими снегами, с их отлогими холмами и темно-серыми деревушками! Я увидел вновь наши темно-зеленые хвойные леса, выращенные самой природой, без признаков искусственного насаждения, с их ветвями, одетыми кое-где свежевыпавшим снегом. Я увидел вновь проектирующиеся на бледно-голубом фоне неба миллионы тонких коричневых веток в ивовых, ольховых, липовых и березовых рощах, окаймлявших невдалеке железнодорожную насыпь.
Как близка, как знакома сердцу была эта картина! Как будто после долгой разлуки я вновь увидел своих старых друзей!
В природе чувствовалось уже приближение весны, возвращающейся с юга на милый север. Солнце бросало на мое лицо сквозь пыльное стекло вагонного окна свой горячий приветливый луч.
«Прощай, солнце! Прощайте, поля, холмы, леса, все хвойные и лиственные деревья! — обращался я мысленно к проходившим передо мною предметам. — Прощайте и вы, деревенские домики и избушки, прощайте, все люди, большие и маленькие, мужчины и женщины, живущие в них! Я расстаюсь теперь с вами навсегда. Мне не удалось добыть для вас новой лучшей жизни, но я сделал все, на что был способен. И как мало удалось мне сделать!»
Странным казалось мне теперь все проходившее перед окнами вагона. Я никогда еще не смотрел на окружающее с этой точки зрения, когда и леса, и поля, и деревни, и люди оказывались для меня совершенно недоступными.
Я смотрел теперь на все окружающее в земной природе с таким же чувством, как ранее смотрел только на небесные предметы: на солнце, на луну, на звезды, на облака. Все на земле было теперь так же далеко для меня и не могло войти со мною ни в какие непосредственные сношения! Непосредственно и притом ненавистно близки были для меня только грубые лица, сидевшие рядом и напротив, жандармы в полном вооружении, готовые застрелить меня при малейшей попытке бежать от них в недра окружающей меня матери-природы...
Смельский, как я скоро убедился, сопровождал меня лично, но он ехал не со мною, а во втором классе, и, добившись от меня желаемого, сразу принял важный начальнический вид, не обращаясь ко мне больше ни с какими разговорами. На всех станциях местные жандармы, очевидно, предупреждались заранее, в каком вагоне меня везут, так как при самой остановке они становились прямо против моего окна и отгоняли от него случайно проходящую публику, возбуждая тем самым ее особенное внимание.
Публика сейчас же начинала собираться за их спинами, и все старались хоть издали разглядеть меня сквозь стекла. Сопровождающие жандармы сейчас же заставляли меня перейти на противоположную сторону купе и заслоняли окна своими выпяченными грудями с украшающими их орденами. Смельский же выходил на каждой большой станции и прохаживался взад и вперед по платформе, оттесняя вытянутой рукой публику на более дальнее расстояние и важно приказывая ей не подходить близко.
Невольно получалось впечатление, что он тут совершает что-то чрезвычайно важное, что везет в моем лице такого необыкновенного человека, один взгляд на которого достаточен, чтобы вся толпа сейчас же бросилась разрушать в России государственный строй.
«Но я не допущу этого! — говорил вид Смельского. — Я бодрствую здесь, и потому ни один посторонний глаз не увидит такого опасного человека».
Всего же удивительнее для меня было то, что как сами унтера, так и возбужденная ими и боязливо толпящаяся публика, казалось, верили, что тут действительно скрывают какую-то особу, обнаружение которой может привести к большим затруднениям для высшего правительства в России.
Играли ли здесь сознательную комедию, желая придать себе важность в глазах публики, или все это производилось по глупости? Я думаю, что тут одинаково действовали обе указанные мною причины.
И несомненно, что, применяясь везде при наших перевозках, такие меры много содействовали популяризированию нашей деятельности. При каждом нашем проезде взбудораживались все станции железной дороги никак не менее, чем при проезде великокняжеских особ. А это не могло не вызывать по всей сети русских путей сообщения самых разнообразных толков, и потому первично пущенные измышления о наших «развратных» нравах и побуждениях мало-помалу разъяснялись частными разговорами в нашу пользу, как и вообще бывает со всякой клеветой, распространенной в слишком широких размерах.
На петербургском вокзале меня поджидала карета.
Выпустив из вагонов предварительно всю публику, вывели наконец и меня, окруженного восемью жандармскими унтерами с их офицером. Меня посадили в карету, офицер сел рядом со мною, двое унтеров напротив меня, и карета рысью покатила в путь. Ее окна были задернуты занавесками, и я ничего не видел на улицах вплоть до того момента, когда мы въехали на какой-то мост, на котором всколыхнулась занавеска моего окна, а затем мы попали внутрь каких-то отворившихся перед нами тяжелых ворот.
Дверь кареты распахнулась передо мною.
Я был во внутреннем очень небольшом дворе какого-то многоэтажного дома. Смельский, сопровождавший меня на извозчике, стоял в нескольких шагах и смотрел на мою высадку. В руках у него был какой-то круглый сосуд величиною в кастрюлю, завернутый в салфетку, за углы которой он его и держал.
«Какое-то подношение начальству привез! — подумалось мне. — Верно, что-нибудь из захваченной контрабанды».
Но я не имел возможности долее останавливаться на своей мысли. Жандармский офицер, сказав что-то шепотом Смельскому, оставшемуся на дворе, повел меня по лестнице, находившейся тут же в углу дворика, в третий этаж и ввел меня там в небольшой темный коридор, против которого стояла открытая дверь, а около нее жандармский солдат-часовой с обнаженной саблей и еще двое солдат без оружия, вроде денщиков.
— Сюда! — сказал мне офицер.
Мы вошли в небольшую комнату с обыкновенной печкой у стены, железной кроватью около нее и обыкновенным, как в комнатах, окном, в котором, однако, стекла были матовые, а за ними смутно просвечивала железная решетка своими темными тенями на матовом фоне. У окна стоял небольшой стол и табурет; на кровати лежали синий халат, рубашка, кальсоны и носки, а около них на полу кожаные истертые туфли.
— Надо раздеться! — сказал мне офицер.
Я снял все, что на мне было. Один из служителей взял это себе на руки и ушел.
— Одеться надо в здешнее! — сказал жандармский офицер и, повернувшись, тоже удалился вместе со всеми своими спутниками.
Дверь затворилась, и замок одиночного заточения в первый раз щелкнул за мною.
«Куда меня привезли? — возник первый вопрос. — Как бы узнать?»
Я вспомнил, как перед самым въездом в этот таинственный дом мы переехали через мост. Бросив взгляд в щелку, оставшуюся тогда между занавеской и рамой моего окна, я увидел, что мост был на цепях. Из книг и рассказов я знал, что Третье отделение помещается у Цепного моста, и потому сделал предположение, что меня привезли именно сюда.
«Но в Третьем отделении людей секут!» — пришло мне в голову.
Мне вспомнился куплет из стихов Герцена или Огарёва, я уже забыл, кого из них, об этом таинственном месте:
Влепят в назидание
Этак розог со сто,
Будешь помнить здание
У Цепного моста![4]
Затем мне пришли в голову ходившие тогда повсюду в обществе рассказы, — я слышал их не раз и от своего отца, — что здесь есть кресло, в которое жандармы любезно приглашают сесть особу, вызванную ими в Третье отделение. А как только «он» или «она» сядет, кресло вдруг обхватывает их своими ручками и проваливается наполовину сквозь пол, так что в комнате остается видна только голова приглашенного. А под полом специальные экзекуторы снимают с сидящего или сидящей нижнюю одежду и секут по голому седалищу, после чего кресло вновь поднимается и вызванную особу вежливо и с поклонами отпускают домой.
— Впрочем, так, — говорили мне, — поступают только с очень высокопоставленными лицами. Обычных же людей секут здесь просто на дыбе. Для помещения политических, не желающих давать показания, устроены здесь, — говорили мне, — каменные мешки, т. е. глубокие сложенные из кирпича воронки, в которые опускают человека, так что ему нельзя ни встать, ни сесть, и чем больше он там сидит, тем больше вдавливается своею тяжестью в глубину, а это так невыносимо, что хуже всякой другой пытки. Мне показывали даже рисунки подобных мешков с сидевшим в одном из них Нечаевым, который после суда над ним пропал будто бы без следа в этом Третьем отделении.
Потом рассказывали мне, что здесь завинчивают несознающегося в особые колодки и заставляют падать ему на голову с высоты капли холодной воды. Сначала это бывает ничего, но затем человеку становится все мучительнее и мучительнее. Капли начинают наконец казаться ему ударами тяжелого молота, которые тем невыносимее, что каждую каплю уже ожидаешь заранее как раз в данный момент. Человек, — говорили мне, — сходит с ума после суток такого испытания.
«Будут ли здесь сечь и меня? — приходил в мою голову вопрос. — Посадят ли в такой мешок? Будут ли капать на голову, когда я откажусь от всяких показаний?»
«Надо быть теперь ко всему готовым, — отвечал я сам себе, — и надо все вынести до конца».
Я знаю, что для современного читателя все мои описанные здесь опасения и мысли покажутся очень наивными.
— В наших политических темницах, — скажет он, — действительно и секли, и пытали, но только пытки применяли моральные, а из физических — большею частью медленно разрушающие тело человека, а не средневековые изобретения вроде ожидавшихся мною.
Но я отвечу читателю: примите во внимание, что время, которое я теперь описываю, было совсем иное...
Вот почему не было ничего удивительного и в моих предположениях. Ведь я даже не думал, как мои сверстники, что меня будут пытать ни с того, ни с сего. Я только знал, что мои враги беспощадны, что для них необходимо заставить заключенных говорить им правду, так как иначе как же они откроют их свободных товарищей? Поэтому и я, как решивший с самого начала отказаться от показаний или во всяком случае не говорить ни слова истины, имел полное право по тогдашним представлениям о Третьем отделении ожидать от него всевозможных жестоких истязаний.
И я их серьезно ожидал для себя в ближайшем будущем и серьезно готовился их встретить.
«А может быть, — подумалось мне (и это была реакция против предыдущего пессимистического настроения), — сюда уже проник под видом одного из виденных мною служителей кто-нибудь из членов нашего общества и освободит в эту же ночь меня и других моих здешних товарищей от заключения? Может быть, я сам найду возможность вылезть через трубу в печке? Может быть, могу, разорвав свою простыню на полосы, спуститься на них из окна? Надо сейчас же все осмотреть и получше ориентироваться в окружающем».
Я подошел к двери. В ней находилось четырехугольное окошечко величиной с маленькую книжку. В нем было вставлено стекло, а за стеклом висел картонный клапан. Ничего не было видно из-за него, как я ни пробовал заглянуть вбок.
Постояв немного и не слыша ничего за дверью, кроме мерных шагов жандармского солдата-часового, побрякивавшего при каждом шаге своими шпорами, я подошел к печи и посмотрел в нее.
Она была обыкновенная голландская и лишь сейчас вытопленная. Влезть в ее глубину было можно, но далеко ли? Достаточно ли широка ее труба? Труба еще не была закрыта. Заслонки лежали на полу у печки и показывали мне своими диаметрами ширину их отверстия, через которое пришлось бы пролезть. Увы, — отверстие моей печной трубы оказалось по их виду меньше внутренней части обыкновенной глубокой тарелки! Моя голова не прошла бы в такую небольшую круглую дыру.
Разочарованный, я подошел к окну.
В нем были двойные рамы, и в них большая форточка.
Я отворил ее. Свежий воздух со двора пахнул мне сразу в лицо.
Слыша, что часовой еще ходит по коридору, я быстро поднялся на стул и просунул в нее голову. Передо мною внизу был тот самый двор, в который меня привезли, и мое окно было в самом его углу.
Вертикальные круглые прутья решетки были из железных стержней шириной в обыкновенную свечу и перехватывались рядами толстых горизонтальных железных полос.
Я попробовал потянуть тот стержень, который был против форточки, — он нисколько не подался.
Вдруг шаги часового прекратились у самой моей двери. Я быстро соскочил и с беззаботным видом прошелся несколько раз из угла в угол по комнате.
Подкравшись тихо к двери, я остановился около нее и опять попробовал заглянуть вбок в ее закрытое картоном окошечко. Вдруг картон слегка сдвинулся с места и обнажил серый глаз, смотрящий прямо в мой. Мы несколько мгновений смотрели друг на друга, затем картон начал медленно опускаться, и серый глаз исчез за ним.
В своем желании плотно закрыть отверстие часовой потерял меру. Он слишком передвинул клапан в ту сторону, с которой он смотрел, и потому с противоположной стороны обнаружилась узенькая щелка, достаточная для того, чтоб я мог заглянуть в коридор.
Он был невелик. С левой стороны его ничего не было, а с правой шли одна за другой четыре или пять комнат.
Часовой подкрадывался тихо к каждой из них и минуты по две смотрел в нее. От ближайшей из них тихо доносились до меня через пол коридора быстрые шаги по восьми взад и восьми вперед.
«Заключенный ходит! И, по-видимому, волнуется! Очень быстро бегает», — подумал я.
Моя камера была в этом коридоре изолирована от всех других. Те были сбоку, а моя против коридора и отделялась от всех еще лестницей, по которой меня привели.
«Зачем меня посадили именно в единственную изолированную камеру? Значит, они считают меня более важным; значит, хотят, чтоб то, что они скоро сделают со мной, оставалось в особой тайне?»
Эта мысль очень взволновала меня, т. е. заставила считать себя обреченным на что-то ужасное.
«Будь что будет! — сказал я про себя. — Пусть моя жизнь окончится теперь, она окончится честно».
Я уже видел себя замученным, и увезенным ночью в море на пароходе, и выброшенным в глубину с чугунными гирями на ногах, чтобы никто никогда не мог меня найти. Мне стало очень жалко себя.