Освобождение из Шлиссельбургской крепости и первые годы жизни на свободе[110]
Освобождение из Шлиссельбургской крепости и первые годы жизни на свободе[110]
Осеннее солнце тускло сияло на небе, освещая своими косыми лучами высокие белые бастионы Шлиссельбургской крепости. У подножья их, приютившись, как в овраге, или, скорее, как в узкой улице старинного города, находился ряд деревянных загородок вроде комнат недостроенной длинной гостиницы, оставшейся еще без крыши, полов и потолков. Это были места прогулок для заключенных, куда в то время нас водили по двое. Утром этого дня меня вывели на нашу тюремную прогулку вместе с Новорусским, который брал у меня уроки теоретической химии. Дежурные жандармы ходили по длинному деревянному балкончику, протянувшемуся вроде железнодорожной платформы вдоль наших загородок, в каждую из которых вела из-под него особая дверка, и следили сверху за тем, что мы делаем в наших клетках, где были и грядки с овощами.
Вдруг мы услышали, как хлопнула дверь соседней клетки, и гулявших в ней куда-то пригласили. Через минуту открылась и наша дверь, и один из двух показавшихся там унтер-офицеров сказал, что нас зовут в «первый огород». Так называлась большая загородка в углу между двумя поперечно идущими друг к другу бастионами, где, кроме грядок, были устроены нами также и парники.
— Зачем? — спросил жандарма Новорусский.
— Не знаю, — по обыкновению лаконически ответил жандарм, но потом в виде исключения прибавил, что там ждет нас комендант.
— Что бы это значило? — спросил меня при входе Новорусский.
— Наверное, чтоб объявить нам освобождение, — полушутливо ответил я, так как дошедшие до нас окольным путем сведения о войне с Японией уже наводили меня на мысль, что самодержавие должно скоро пасть, а вместе с тем и Шлиссельбургская крепость как место политического заточения особой важности, так как в нее сажали людей только по именному приказу царя, а потому и выпускать не могли без такого же царского приказа.
Я даже собрал все свои особенно нужные тетради на всякий случай и советовал сделать то же и товарищам, хотя все они смеялись над моим «оптимизмом».
— Ну ты всегда — одно и то же, — ответил мне и теперь Новорусский с полудосадой, очевидно, скорее ожидая каких-нибудь новых неприятностей.
В первом огороде, когда мы в него вошли, оказались собранными уже все наши товарищи, около двенадцати человек, и комендант стоял перед нами.
— Все пришли? — спросил он жандармов.
— Все! — отрапортовал старший из них.
Комендант повернулся к нам.
— Поздравляю вас с приятной новостью, — сказал он, — государь император, приняв во внимание ваше долгое заключение, всемилостивейше повелел тех из вас, которые провели здесь более десяти лет, освободить с правом жить в России, а тех, которые пробыли менее десяти лет, отправить в Сибирь на поселение.
— А что я говорил тебе? — шепнул я стоявшему рядом со мной Новорусскому, толкнув его рукою в бок.
Как ни неожиданно это было для большинства из нас, но все мои товарищи сохранили полное внешнее спокойствие, хотя сердце даже и у меня сильно забилось.
— Когда же нас выпустят? — спросил кто-то, кажется, Попов, прервав несколько мгновений тягостного общего молчания.
— Зная, что многие из вас занимались все время науками и, может быть, пожелают взять с собою что-нибудь, я исходатайствовал у директора департамента, чтобы вам дали здесь пробыть еще три дня и я мог бы просмотреть все, что вы пожелаете взять из тетрадей.
Первый внутренний порыв радости мгновенно сменился тревогой.
«Зачем нас оставляют еще на три дня? — подумалось мне. — И точно ли выхлопотал это сам комендант? Какое дело кому бы то ни было из наших тюремщиков до наших тетрадей? Ведь они же только исполнители? Не потому ли нас оставляют, что хотят в эти три дня проследить за нашими разговорами и узнать, что мы намерены делать, выйдя на свободу? Наверно, теперь будут усиленно подслушивать все наши разговоры и перестукивания в стену. Надо быть чрезвычайно осторожными».
Возвратившись в свою тусклую камеру с решетчатым окном под потолком, я начал усердно запаковывать в ящик свои переплетенные 26 томов научных тетрадей.
«Отдать ли их теперь же на просмотр коменданту? — думал я. — Ведь он же ничего не поймет в моих астрономических вычислениях и химических формулах. Он пошлет все в департамент полиции, где тоже ничего не поймут, а только подумают, что тут у меня зашифровано что-то недозволенное, и все мои труды пойдут в подвалы охранного отделения».
И вот, несмотря на частые напоминания жандармов сдать мои тетради поскорее, я медлил первые два дня. Наступил третий, назначенный для нашего отъезда, день. Комендант, не получив от меня ничего, сам зашел ко мне и, увидев мои 26 томов рукописей, уложенных уже в шкафчик, сделанный для меня Новорусским, сказал, что ввиду моего опоздания не берет их на свою ответственность.
— Я запечатаю его и пошлю в таком виде коменданту Петропавловской крепости, пусть разбирают там. Вас всех приказано перевести туда, и тех, которые сидели более десяти лет, по-видимому, будут отдавать родным на поруки.
Через полчаса нам позволили проститься с Карповичем, Гершуни и Мельниковым, единственными нашими товарищами, которые сидели менее десяти лет и потому были назначены на следующий вывоз, и повели нас из крепости на берег окружающего ее Ладожского озера. Там нас посадили на два маленьких пароходика: по восьми человек на каждый.
Я взглянул на открывшуюся передо мною безбрежную водную даль и поразился.
— Что такое? Неужели вода в природе стала серее, чем была двадцать пять лет назад? Неужели она так переменилась за это время? Но это невозможно! Очевидно, мое воспоминание сохранило давно не виданную мною воду в природе лишь в самом лучшем наряде, в каком она бывает только во время яркого солнечного дня, и я совсем забыл, какой она бывает в облачную погоду.
Я взглянул на лес на противоположном берегу озера.
— Что такое? Почему он представляется мне как бы театральной декорацией, нарисованной на стене, и я никак не могу вообразить, что видимые мною деревья не конец всего мира, а только передний фон множества других, растущих за ними деревьев, и что если б меня пустили, то я имел бы возможность уйти в глубину этого леса далеко-далеко, как двадцать пять лет назад?
Мне казалось, как будто вся вселенная кончается теперь этим видимым мною рядом деревьев и дальше их уже ничего нет, или ничего такого нельзя себе представить! Я понял, конечно, сразу, что такое впечатление производит на меня теперь природа исключительно потому, что она была для меня двадцать пять лет недосягаема и из-за решетки своего тюремного окошечка под потолком я, повиснув на раме, имел возможность смотреть лишь на бастион своей крепости, а ландшафты природы мог видеть только на рисунках в книгах, так что и этот реальный ландшафт казался мне простым отдаленным рисунком.
Но вот пароходик начал отчаливать. Я взглянул последний раз на ворота в бастионе своей темницы, над которыми виднелась крупная выпуклая надпись: «Государева», и мы поплыли вниз по Неве.
Только теперь я начал чувствовать, что в моей жизни происходит действительно крупная и резкая перемена, а прежде все казалось, что, несмотря на все мои теоретические соображения относительно близкого падения самодержавия, манифест о нашем освобождении не будет исполнен и мы по-прежнему останемся в вечном заточении. Я не мог уже себя представить вне привычной тюремной ограды. Теперь это стало фактом.
Что-то мне предстоит далее в этом совершенно новом открывшемся для меня мире? Все, кого я знал, рассеялись давно в разные стороны, отца нет в живых, мать, которую я знал молодой женщиной, стала старушкой, сестры, которые мне вспоминаются лишь девочками, теперь сами имеют своих девочек. Все товарищи и знакомые, кроме немногих вышедших со мною, рассеялись или умерли. Все, что окружало меня, ушло в прошлое, и новая жизнь должна начаться в новом мире сначала.
Что-то ждет меня впереди?
Мне вспоминались трое оставшихся в крепости товарищей, и сердце сжалось при мысли о том, как стало им, должно быть, тоскливо и горько после нашего отъезда. Я отошел на самую корму и не мог оторвать глаз от удаляющихся стен своего прежнего жилища, представляя их в своих тусклых камерах. Я не знаю, долго ли я так стоял, может быть, полчаса и даже более, но вот мы доехали до места, где берег на повороте Невы стал быстро заслонять Шлиссельбургские бастионы, и наконец они исчезли из поля моего зрения, казалось, навсегда.
Я не принимал участия в разговорах ехавших со мною товарищей между собою и с подошедшим капитаном парохода. Мысли о прошлом сменялись мыслями о будущем, и доминировала только одна неотвязная мысль: успеть напечатать сделанные мною в крепости научные работы, прежде чем многолетняя атония желудка и беспорядочность сердечной деятельности сведут меня в могилу.
Я думал, что предстоящая мне резкая перемена в жизненном режиме подействует на меня губительно, тем более что уже около 20 лет я не мог обходиться без ежедневного приема ландышевых капель и строфанта от болезни сердца и белладонны с ревенем от атонии органов пищеварения. Но я рассчитывал, что на три-четыре года меня еще хватит, и надо их усиленно использовать.
Н. А. Морозов
Вечером нас подвезли к бастионам Петропавловской крепости, провели через ворота, выходящие на Неву, и водворили в том же Трубецком бастионе, где меня держали и в предварительном заточении. Сводчатые, как подвалы, камеры остались те же самые, но только вместо керосиновой лампы я нашел в своем новом и на этот раз временном заточении электрическое освещение. Оно имело вид прожектора, выходящего из боковой стены над приделанной к ней вместо стола железною плитою, и освещало пучком лучей главным образом противоположную часть стены, напоминая этим волшебный фонарь. Освещение, как бы нарочно приспособленное для порчи глаз во время чтения.
На следующее утро меня вызвали в кабинет коменданта. Там я увидел молодую стройную женщину, которая бросилась меня обнимать и целовать. Она назвала себя моей сестрой Верочкой. Я видел ее в последний раз около 31 года назад[111], когда она была еще не выше стула, и признал теперь за свою сестру лишь по фотографической карточке, которую она прислала в крепость, как только после пятнадцати или более лет абсолютной изоляции от всего мира нам позволили два раза в год получать письма и фотографии от родных.
Комендант пригласил нас сесть рядом друг с другом у его стола, а сам присел напротив, делая вид, что читает газету. Когда мы переговорили о домашних делах, я ему сказал, что комендант Шлиссельбургской крепости прислал в качестве моего багажа небольшой шкафчик с моими научными работами, и так как я еще не знаю, выпустят ли меня совсем или куда-нибудь пошлют, то очень просил бы его передать мои рукописи на сохранение сестре.
Комендант нажал кнопку находящегося рядом с ним электрического звонка. Моментально вошел унтер-офицер.
— Позови дежурного, у которого вещи привезенных вчера из Шлиссельбурга, — сказал он.
Через минуту вошел другой унтер-офицер.
— В каком состоянии шкафчик Морозова?
— В том виде, как привезен.
— Его не раскрывали?
— Нет. Он запечатан печатью коменданта Шлиссельбургской крепости.
— Так выдайте его этой даме, когда она будет выходить. Раз комендант Шлиссельбургской крепости выпустил его вон, — обратился он к нам, — то ясно, что ничего недозволенного в нем нет.
Так благодаря доверию двух комендантов друг к другу все мои шлиссельбургские тетради прошли через запоры двух самых изолированных крепостей в мире, и я получил потом возможность быстро напечатать четыре из моих больших работ, законченных еще в Шлиссельбурге[112].
Будущее стало для меня проясняться. Родные мои меня любят, средства на издание моих книг у них найдутся. Я стал ждать, чт? со мной будет далее. Дни проходили за днями. Нас всех, привезенных из Шлиссельбурга, выводили вместе на прогулки, и с каждым днем число наше уменьшалось. Из крепости нас выпускали по два и по три «на поруки к родным», приехавшим из провинции. Не оказалось ни одного, родные которого жили бы в Петербурге. Моя сестра Верочка имела дом в Мологе, Ярославской губернии, и только родственница наша Ангелина Михайловна Грушецкая с племянницей Ниночкой находились в Петербурге, на Николаевской улице, и к ней моя сестра тотчас же отвезла мои тетради.
Прошло дней десять, и я наконец оказался на прогулке одиноким: всех отдали на поруки. Лишь с одним мною вышло затруднение, о котором успела шепнуть мне Верочка на свидании.
— Всех, кого берут на поруки, — сказала она мне, — выпускают к родным с проходным свидетельством. Но с этим свидетельством можно жить только там, куда человек приехал. Для того чтобы получить настоящий паспорт, необходимо приписаться к мещанам, а чтоб это сделать немедленно, тебе здесь надо получить от полиции не проходное свидетельство, а временный вид на жительство, с которым ты и поедешь. Так сказал мне адвокат. А потом вышло разногласие. Директор департамента полиции Дурново говорил мне, чтоб я скорее брала тебя на поруки и увезла в Мологский уезд с его проходным свидетельством, а министр юстиции Щегловитов, наоборот, говорил, чтобы ни в коем случае не брала, потому что тебя должны выпустить и без проходного свидетельства. Я говорю Дурново, что не хочу быть твоим новым тюремщиком, каким стала бы, взяв тебя на поруки, а он настаивает, утверждая, что иначе нельзя, а когда я снова пришла к Щегловитову, он снова мне сказал: «Не берите». Очевидно, между ними из-за тебя какая-то драка, но я более полагаюсь на Щегловитова и пока упираюсь брать тебя на поруки, чтобы не повредить тебе.
Прошло уже пять дней, как выпустили всех моих товарищей по Шлиссельбургу, а меня все еще держали. Но вот 7 ноября вечером тяжелые запоры моей камеры загрохотали, дежурные принесли мне уже давно купленное для меня сестрою штатское платье, в которое предложили мне переодеться. А в чемоданчик, где оно было, вложили мою шлиссельбургскую арестантскую куртку и остальное, в чем я к ним приехал, повели к выходу из крепости и сдали жандарму, приехавшему за мною в карете.
Меня отвезли на Гороховую улицу в охранное отделение, выдали мне там «однодневный вид на жительство», сказав, что если я и завтра хочу оставаться в Петербурге, то должен обменять его на новый, и, раскланявшись, отпустили на все четыре стороны.
Я вышел в темноту, неся в руке свой чемоданчик, и, сев на первого извозчика, предложил ему везти меня на Николаевскую улицу в дом, где, по словам Верочки, жила Ангелина Михайловна Грушецкая.
У меня не было в кармане ни копейки денег, потому что в крепости принимали только съестное, но я рассчитывал уплатить извозчику уже из квартиры.
Так и вышло.
Увидев на лестнице нужный мне номер квартиры, я нажал кнопку у двери и был впущен при громком лае собачки худощавой пожилой женщиной, за которой стояла высокая молодая девушка.
— Это вы, Николай Александрович? — вскричали они обе почти разом.
— Я.
— Но как же вы приехали к нам?
— Да очень просто: на извозчике, только ему нужно заплатить полтинник.
— Сейчас, сейчас! А мы все страшно беспокоились о вас. Дело в том, что крепостной унтер-офицер, через которого Верочка передавала вам посылки, несколько минут тому назад прибежал и предупредил, что вас собрались увозить из крепости. Верочка сейчас же накинула шубку и поскакала вас разыскивать.
Так первый же мой выход на свободу начался тревогой за меня.
Мне приготовили чай и закуски и в ожидании возвращения Верочки начали расспрашивать с величайшим любопытством о моей жизни в крепости. На меня смотрели, как на «выходца с того света».
Через четверть часа спешно возвратилась Верочка и страшно обрадовалась, увидев меня. Это было для нее совершенно неожиданно. Она забыла, что я в первый же день свидания спросил у нее их адрес, и думала, что за двадцать пять лет я совершенно забыл Петербург.
— Я поскакала прежде всего к коменданту крепости, и он сказал, что тебя увезли в охранное отделение, а там сказали, что ты взял чемодан и ушел. А на вопрос: «Куда?» — ответили: «Ищи ветра в поле!» Я поскакала сюда посоветоваться, и вот ты здесь. Как я рада! — говорила она, целуя меня.
Она была очень удивлена, узнав условия, на которых я выпущен: я должен был ежедневно утром являться в охранное отделение и получать там новое письменное удостоверение на право прожить следующий день. Но это было для меня лучше, чем сейчас же уехать в глушь, в деревню, откуда, как я думал, мне уже долго не дали бы разрешения на поездку в Петербург при моем «проходном свидетельстве», и все мои мечты напечатать мои работы пропали бы даром.
На следующий же день сестра повела меня на осмотр к известному тогда врачу по внутренним болезням, Брауну. Узнав из рассказа сестры и от меня, что я двадцать пять лет пробыл в Шлиссельбургской крепости, он прежде всего с величайшим интересом стал расспрашивать меня о нашей жизни и лишь через час принялся меня выслушивать и выстукивать.
— Удивительно, — воскликнул он. — У вас под правой лопаткой и ниже ее огромный рубец прошедшего туберкулеза, под левой тоже несколько более слабых рубцов. Совершенно не понимаю, как такая болезнь могла пройти при ужасных условиях вашего существования.
Я ему объяснил, что у меня в первые двенадцать лет заточения были ежедневные порывы удушливого кашля с кровохарканием, но я, думая, что кашель должен разрывать язвочки в дыхательных путях, всеми силами старался удержаться от него, а когда был уже не в силах, то кашлял в подушку или просто прижав ладонью рот, чтоб воздух выходил не резко. И, кроме того, три раза в день я занимался легкой гимнастикой по своей собственной системе, делая по десяти разнообразных взмахов и круговых движений руками, ногами, туловищем и головой.
— Эта гимнастика и ваши систематические умственные занятия, очевидно, и спасли вас, — ответил Браун.
Но в результате он страшно огорчил меня.
— Вам нельзя много ходить или таскать что-нибудь тяжелое, — сказал он. — Надо поддерживать строгую диету, не есть мясного, не подниматься в высокие квартиры, а если уж необходимо, то обязательно отдыхать по нескольку минут на каждой площадке. Не пить ни чаю, ни кофе, не говоря уже о вине. Необходимо ложиться спать не позднее десяти или одиннадцати часов, спать не менее десяти часов.
Он прописал мне те же лекарства от атонии кишечного канала, какие я принимал в Шлиссельбурге, прибавил к ним еще пару своих собственных рецептов и наконец отпустил, решительно отказавшись взять предложенную плату.
Я вышел, растроганный его сочувственным отношением, но с полным отчаянием в душе.
Стоит ли жить, чтоб вести такой режим? Нет, не стоит! Употреблю остаток своих дней на то, чтобы издать хотя бы то, что сделано мною в Шлиссельбурге.
Когда я возвратился в квартиру, там была уже целая толпа знакомых Ангелины Михайловны и знакомых ее знакомых, сбежавшихся посмотреть на меня, как на восьмое диво мира. Все меня расспрашивали, все звали к себе, одни — обедать, другие — ужинать.
Я был единственный из шлиссельбуржцев, оставшихся в Петербурге, и потому все внимание интеллигентного общества обрушилось на меня. Целый месяц или более я ни разу не обедал и не ужинал дома, а всегда у новопоявившихся друзей, и каждый обед или ужин оказывался «званым», т. е. на него приглашалось человек до двадцати знакомых хозяина и хозяйки, которые, в свою очередь, зазывали меня к себе на такие же фестивали. Это были большею частью известные адвокаты, писатели, художники, доктора, профессора разных специальностей, артисты и артистки.
Все комнаты их квартир казались мне, привыкшему к тесноте своей камеры, громадными и роскошными по обстановке, все молодые женщины казались с непривычки восхитительными красавицами.
Интересуясь прежде всего своим делом, я познакомился тотчас же с академиком-химиком Бекетовым, который обещал мне просмотреть мои работы по химии, но только не сейчас, и я оставил у него свою рукопись «Периодические системы строения вещества».
Я познакомился затем с Менделеевым, которому изложил свой вывод, что открытый недавно аргон есть член ряда нейтральных самостоятельных газов, укладывающихся в восьмой группе его системы, что атомы металлов и металлоидов должны быть сложны и построены по образцу гомологических рядов органической химии, показывал ему свои теоретические формулы их образования из протогелия, протоводорода, небулия и электронов. Они были потом напечатаны в моих последующих работах по химии, но Менделеев, относившийся ко мне с не меньшим вниманием, как и все остальные люди, все же огорчил меня, уверяя, что если моя теория и объясняет химические свойства атомов, «то все же нет в природе такой силы, которая могла бы их разложить».
Я позабыл в этой феерии все предписания доктора Брауна, бегал высоко по лестницам, пил и ел все, что мне давали на ежедневных фестивалях, в том числе и чай, и кофе, и вино. По вечерам я принимал предписанные мне лекарства, но как-то раз, недели через две, ночуя не дома, не мог этого исполнить и вдруг увидел, что желудок мой действует и без белладонны с ревенем, а сердце бьется и без строфана. Сильное возбуждение и свобода подействовали на меня, как лучшие лекарства, и я перестал что-либо принимать из аптеки.
Все это время я каждое утро должен был бегать в градоначальство обменивать свой однодневный вид на жительство на новый такой же, и это сильно меня стесняло, хотя мне и выдавали его тотчас же без возражений. Когда узнал об этом тогдашний знаменитый адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тоже звавший меня к себе обедать или ужинать чуть не каждый день, он тотчас же дал мне подписать составленную им бумагу, в которой я уполномочивал его «вести все мои дела». Запасшись этим документом, он побежал в сенат, вытребовал на просмотр все дело о шлиссельбуржцах и, в частности, мое и, убедившись, что система однодневных видов на жительство ничем не оправдывается, вручил мне в конце декабря документ, подписанный частным приставом моего участка, в котором значилось: «Предъявитель сего Николай Александрович Морозов имеет право проживать в пределах Российской империи три месяца, в продолжение которых обязан приписаться к какому-либо сословию и исходатайствовать себе постоянный вид на жительство».
Я горячо поблагодарил Оскара Осиповича и поехал немедленно вместе с Верочкой сначала в Ярославскую губернию, в Бор?к, повидать свою мать и брата, а потом в Мологу повидать сестер. Меня немедленно познакомили с мещанским старостой этого города, который тоже вместе со своими «именитыми мологскими гражданами» прибежал на меня посмотреть. Когда я показал ему документ частного пристава, обязывающий меня в продолжение трех месяцев приписаться к какому-нибудь сословию, он почти вырвал его из моих рук, говоря, что на следующем же собрании он его представит в мещанском обществе и уверен, что все будут считать за честь принять меня в свою среду.
Так все и вышло. Не прошло и недели, как он с торжеством принес мне бессрочный мещанский паспорт на проживание по всей империи.
Так я сразу стал мещанином города Мологи. Имущественные права мне были возвращены, но я был лишен избирательных прав[113] и оставался без них вплоть до Октябрьской революции, которая сделала меня полноправным гражданином.
Прожив около месяца в деревне, я спешно возвратился в Петербург, где начал печатать свои книги, стихотворения и статьи. Редакторы тогдашних либеральных и радикальных журналов и газет наперерыв приглашали меня сотрудничать у себя, устроители публичных лекций и литературных вечеров спешили заручиться моим согласием прочесть у них что-нибудь.
Я встретился с молодой девушкой Ксаной Бориславской, талантливой пианисткой с поэтической наружностью и душой и литературными способностями, и влюбился в нее с первого взгляда. Она уже окончила педагогические курсы Екатерининского института и Петербургскую консерваторию и готовилась поступить в женский Медицинский институт. Я вызвался давать ей уроки физики для предстоящих экзаменов, но раньше, чем успел ее подготовить, не мог не признаться ей в своей любви, увез к себе в Бор?к, и там мы повенчались. Это был самый счастливый день в моей жизни, не только сам по себе, но и для всех последующих лет моего существования. Без нее я никогда не смог бы сделать большую часть того, что мне удалось в моей послешлиссельбургской жизни.