1. Молодое растет, а старое уже состарилось

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Молодое растет, а старое уже состарилось

— Как хорошо, что ты приехал! — приветствовал меня длинный Армфельд после первых объятий вслед за моим появлением в Москве летом 1878 года. 

— А что? 

— Здесь такое оживление, какого никогда еще не бывало. После того как мясники избили студентов, провожавших в ссылку своих товарищей, весь город преобразился. Даже средние и высшие «общественные круги» возмутились духом, а рабочие в первый раз коллективно выразили студентам сочувствие. 

— Ну а теперь? Оживление не прекратилось? 

— Нет! Напротив, увеличилось! Как раз сегодня назначена сходка в Техническом училище для обсуждения вопроса, как поступить завтра. 

— А разве завтра будет что-нибудь? 

— Как же! Ты не знаешь? Завтра в Сухаревой башне мировой будет судить около двух десятков студентов, избитых мясниками при тех проводах. 

— Только избитых студентов будут судить? А избивателей вызовут, конечно, в качестве свидетелей? 

— Можешь себе представить — нет! Привлекли к суду и нескольких мясников под влиянием общественного возбуждения, возникшего против жандармов даже в высших кругах. 

— Удивительное дело! — воскликнул с изумлением я. — Будут судить и избитых, и избивавших вместе друг с другом? 

— В том-то и загадка! — ответил он. — Мы думаем, что тут хотят устроить новое побоище. Заметь: суд назначен в зале нижнего этажа Сухаревой башни, а башня, ты знаешь, стоит на большой площади, где можно собрать тысячи народа, да и края площади сплошь заняты мелкими торговцами, очень темным народом. А со стороны полиции идет внушение и теперь, как тогда мясникам, что студенты — это дети помещиков и бунтуют, чтобы восстановить крепостное право. 

— Неужели не выдохлась еще эта старая песня? 

— Еще нет. Полуграмотные и безграмотные мясники ей искренне верили, да и лабазники у Сухаревой башни поверят тоже. 

— Значит, ты думаешь, что эта башня выбрана нарочно, чтоб инсценировать новое избиение темным народом интеллигентов? 

— Так все думают! Сегодня вечером ты сам услышишь. Ты ведь тоже пойдешь со мной на сходку в Техническое училище? 

— Непременно. И под Сухареву башню приду завтра, чтоб участвовать в защите студентов на случай нового избиения. 

Армфельд побежал распорядиться обедом для меня, и я остался на несколько минут в одиночестве. Итак, с первого же дня своего приезда я окунусь с головой в новую жизнь! Как мог бы я подумать о возможности ее четыре года назад, когда мы ходили в народ! 

Когда я и Армфельд явились вечером в столовую Технического училища, она была полна народом. 

— И вы здесь? — послышались обращенные ко мне среди гула нескольких сот молодых людей знакомые мне голоса Михайлова и Квятковского. Я взглянул на них с нескрываемым изумлением. 

— А вы-то сами как попали сюда?

— Я уже бросил своих староверов, — сказал Михайлов с присущей ему одному приветливой улыбкой. — Не стало сил более кувыркаться перед иконами без всякого толку! 

— Да и я, — прибавил Квятковский, поправляя на носу свое часто сваливавшееся пенсне, — стосковался по более живой деятельности. 

— Быстро же! 

— Деревня не для меня, там нужна чисто учительская работа. Надо объяснять, толковать. А какой же я учитель? Мне хочется борьбы за свободу, а не проповедничества на ухо шепотом. 

— Значит, и вы, — сказал, обращаясь ко мне, Михайлов, — тоже отказались от мысли поселиться в деревне среди простых людей и природы? 

— Я так и думал, — добавил Квятковский, — что вы долго там не проживете. 

— Вы и представить себе не можете, — закончил его слова Михайлов, — каким оторванным от всего мира чувствуешь себя, живя в глуши под видом простого человека! Не имеешь возможности получать ни газет, ни журналов; нельзя читать книг, кроме народных лубочных, или получать много писем от друзей, или видеться постоянно с товарищами и местной интеллигенцией. После первых дней новизны мало-помалу наступает ощущение твоей полной беспомощности, полного одиночества, тем более что товарищей в городах каждый месяц одного за другим арестовывают, а новые тебя уже не знают. Чувствуешь, как с каждым днем все более и более остаешься без всяких связей с единомышленниками, как будто бы ты только один и остался существующим на свете среди остальных, чуждых тебе по духу людей. 

— Да, я знаю по собственному опыту в прошлом, — ответил я. — Да и теперь, как только стали доноситься до меня вести об уличных манифестациях в городах и о начале давно ожидаемой мною борьбы за свободу, я уже не мог более терпеть. Товарищи заметили это и отпустили меня. 

— А сами они все еще хотят селиться в народе? 

— Да! Ведь они еще никогда не жили в народной среде. У них в воображении совсем идиллические представления о тайной деятельности среди крестьян под видом простого человека. 

— Они тоже скоро возвратятся! — заметил уверенно Михайлов. 

— Они не возвратятся, пока самодержавные власти их не заставят бежать, — возразил я. 

Мало-помалу наша небольшая группа в зале Технического училища, выделявшаяся среди сотен студентов своим более великовозрастным видом, стала обращать на себя внимание окружающих студентов. То те, то другие из них поглядывали на нас с особым уважением. 

— Вас считают, — сказал подошедший к нам Армфельд, — за бывших заключенных по Большому процессу, приехавших сюда из Петербурга руководить предстоящим вооруженным столкновением с жандармами под Сухаревой башней. Приготовьтесь к тому, что при дебатах спросят ваше мнение. 

В толпе вдруг произошло движение при входе молодого человека нестуденческого вида. 

— Плевако! Плевако! — раздались голоса. 

Это был приглашенный студентами защитник на предстоящем процессе, молодой присяжный поверенный, славившийся своим красноречием. 

— Господа! — раздался басистый громкий голос широкоплечего бородатого студента, очевидно, уже выбранного заранее руководить дебатами. — Господа! Начнемте! Наш защитник желает высказать свое мнение. 

Плевако, взволнованный непривычной ему обстановкой и явно не зная еще настроения всей этой толпы молодежи, начал, откашлявшись: 

— Прежде всего надо завтра поставить дело на чисто законную, юридическую почву, без всяких политических демонстраций... 

— Какая тут еще законная почва при нашем правительстве!.. — раздался из толпы насмешливый голос с восточным акцентом. 

Адвокат покраснел до самых ушей. 

— Господа! — воскликнул он. — Если я здесь не нужен, я сейчас же уйду! 

И он повернулся к дверям. 

— Полноте! Полноте! Зачем уходить? Не обращайте на него внимания! — раздались голоса. 

— Он еще недавно из Азии, — раздался громкий бас председателя, — и потому еще не привык сдерживать свои чувства. 

— Но вы, может быть, и все так думаете? 

— Нет, нет! — раздались с разных концов залы отдельные голоса. — Мы еще ничего не решили! 

— Только мы хотели бы знать, — опять раздался прежний азиатский, не без приятности гортанный голос, — что вы прикажете нам делать, если окрестные лавочники и приведенные туда лабазники бросятся нас бить? 

— Не бросятся, уверяю вас! Я уже справлялся на этот счет у обер-полицмейстера, и он обещал полное спокойствие! 

— Обер-полицмейстер-то? — смеясь, ответил неизвестный азиат. — А кто же здесь ему поверит? 

— Но я вас уверяю, что вас не тронут! — возражал Плевако. — И, кроме того, я знаю, что, если раздастся с вашей стороны хоть один выстрел, или послышится пение революционных песен, или поднимется красное знамя, на вас бросятся из всех переулков эскадроны жандармов, спрятанные во дворах соседних домов. 

— Как вы думаете? — обратился к моей группе один из присутствующих. 

Мои товарищи взглянули на меня. 

— Я думаю, — ответил я, — что самим ничего не следует начинать и прежде всего надо ждать, каков будет приговор. Ведь судит мировой судья, а среди них много хороших людей. А затем надо поступить, судя по суровости приговора, как нам подскажет совесть, и ни в каком случае не дозволять полиции арестовать хотя бы одного из присутствующих, пока мы все оттуда не разойдемся. 

— Уверяю, что никто не будет арестован, каков бы ни был приговор! — возразил Плевако. 

Затем, высказав план своей предстоящей защиты, основанный на том, что событие, за которое привлекают теперь к ответственности, не было политической демонстрацией, а простыми товарищескими проводами, и не получив принципиальных возражений на это от обвиняемых, он быстро раскланялся и ушел. 

— Если приговор будет жестокий, мы все же хоть освищем судью, чтобы он знал, что сделал свинство! — послышался из толпы новый голос, как только дверь затворилась за адвокатом.

  — И вот тогда-то на нас и бросятся мясники с лавочниками! — заговорил другой. 

Все молчали. 

— Что же нам тогда делать? Как защищаться? — обратился один из ближайших студентов прямо ко мне. 

Очевидно, ни малейшего доверия к русскому правосудию и к обер-полицмейстеру не было во всей этой огромной толпе, несмотря на уверение защитника. 

— Конечно, нам не следует стрелять в мясников и лавочников! — ответил я. — Но вот что сделаем, господа! Наберем полные карманы нюхательного или растертого в порошок курительного табаку и будем швырять им в глаза каждому нападающему! Увидите, как они все расплачутся горькими слезами. 

Послышался смех. 

— А если в защиту плачущих нападут на нас отряды жандармов с оружием? — сказал Квятковский. 

— Нельзя же давать даром искрошить себя саблями? — прибавил кто-то из толпы. 

Многие заговорили разом. Коллективный разговор, по обыкновению, начал и тут скакать с предмета на предмет, и разнообразные предложения так запутались, что никакого общего решения не могло быть поставлено на голосование. 

Каждому было предоставлено идти завтра под Сухареву башню, как он хочет и с чем хочет, или, если пожелает, остаться спокойно дома. 

Все начали расходиться. Ушел и я с Армфельдом и провел у него эту первую ночь моего нового пребывания в Москве, полный всяких романтических планов на ближайшее будущее. Утром мы оба пошли на место предстоящих событий. 

Ясный денек, казалось, хотел нарочно порадовать собою молодую толпу человек в шестьсот, окружившую с десяти часов утра Сухареву башню, когда я и Армфельдт явились перед нею. При мне был мой обычный револьвер Смита и Вессона военного образца, с которым я не расставался с тех пор, как после своего освобождения узнал, что меня уже разыскивает Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии для бессрочной административной высылки в северные тундры. В обоих карманах моих штанов лежали коробки с полсотней патронов, а за жилетом скрывался еще небольшой кинжал. Оба кармана моего пальто были полны нюхательного табаку на случай защиты от невооруженных нападений толпы, если бы ее подговорили против нас. 

Еще подходя к площади, я заметил следы особых приготовлений. Городовые стояли здесь и там группами по всем улицам и переулкам, прилегающим к Сухаревой площади, теперь совершенно пустой. 

Предупрежденные полицией насчет возможной перестрелки обыватели попрятались в свои дома, а большинство лавок было закрыто владельцами на замок. Кое-где из ворот и окон выглядывали испуганные мужские фигуры, а женских не видно было ни одной. 

Случайные прохожие, замечая необычный, пустынный вид этой всегда людной и торговой площади, обращались при входе на нее к одной из групп городовых за объяснением причины. 

— Студенты бунтуют! — отвечали они. 

Испуганные такими словами, прохожие поспешно сворачивали назад или, если им было необходимо пройти на противоположную улицу, обращались за советом к тем же группам городовых. 

— Еще можно! Только спешите! — говорили они, и каждый прохожий сторонкой пробегал через площадь по пустынным тротуарам, все время с опасеньем озираясь на толпу молодежи, совершенно окружившую башню. 

Наконец приехал и сам мировой судья в сопровождении своего письмоводителя и еще двух-трех человек неизвестного нам рода занятий. У него была красивая важная фигура, большая борода и интеллигентное лицо с добродушным выражением. Он был несколько бледен, как и все его спутники, но прошел без всякой стражи через нашу расступившуюся перед ним толпу. 

Вслед за ним приехали Плевако и его товарищ по защите, тоже немного побледневшие и встревоженные, но любезно раскланивавшиеся с нами. В говорливой, рокотавшей до тех пор, как морской прибой, толпе сразу наступило гробовое молчание, и это вызывало жуткое ожидание чего-то большого и важного, долженствующего скоро произойти. 

Ко мне с Армфельдом присоединились Михайлов и Квятковский, тоже вооруженные револьверами и табаком, и мы вошли одни из первых через открывшиеся перед нами двери в нижнюю залу Сухаревой башни. 

Это была мрачная, низкая большая комната, вместившая,  кроме двух десятков подсудимых, еще человек пятьдесят из нас. Все остальные продолжали стоять на площади вокруг башни. 

Мировой судья, надев свою цепь, начал вызывать одного за другим подсудимых, и они выходили и становились перед ним по очереди. 

Обвиняемые студенты стали по одну сторону его стола, а несколько молодых мясников по другую. 

Судья стал задавать вопросы. 

Никто из студентов не отрицал своего присутствия на проводах товарищей, а один из мясников, к нашему удивлению, даже заявил, что сожалеет о своем вмешательстве в драку, так как не знал, в чем заключается дело. 

— Вот как полиция ознакомляет против своей воли население с нашими истинными целями! — шепнул мне Михайлов. 

Прошло часа три томительного делопроизводства. Наконец были окончены все опросы и формальности, и мировой судья приготовился читать свой приговор. 

— Что-то будет? — тревожно заметил Квятковский. — Теперь надо быть ко всему готовым! 

— Да, — ответил ему я. — Но, чтобы не попасться тут в ловушку, нам надо будет тотчас же выйти на площадь, как только здесь начнут освистывать приговор. 

Судья начал важно читать бумагу, и вдруг мы все с изумлением переглянулись. Вместо многих месяцев заключения, которых мы ожидали для своих товарищей, послышались одно за другим слова: «Оправдан», — и только в редких случаях: «Виновен в нарушении тишины и спокойствия на улице и подвергается за это двум-трем дням ареста». 

Мы так привыкли к драконовым законам и расправам с нами за самые добрые намерения и поступки, что этот, по существу, не заслуженный обвиненными частичный приговор показался нам чем-то вроде чуда справедливости. 

Вздох облегчения пронесся по всей присутствовавшей толпе. Несколько человек бросились к выходу из башни и крикнули: 

— Большинство оправданы, а некоторых только на несколько дней ареста! 

Радостный гул прокатился за стенами башни. 

Все бросились поздравлять вышедших с нами на улицу товарищей, как оправданных, так и назначенных под арест. 

Кто-то бросился поздравлять и меня. 

— С чем? — смеясь, спросил его я. 

— Как с чем? — воскликнул он. — Да ведь вас могли бы убить, если б началась перестрелка! Все дворы домов в окрестных переулках полны солдатами, приведенными из всех казарм, пока вы были еще внутри башни. 

Толпа бросилась врассыпную во все переулки сообщать товарищам о неожиданно хорошем конце. 

И странная вещь! Я сам не понимал возникших во мне новых чувств! Удаляясь вместе с другими и рассуждая логично, я приходил к выводу, что здесь произошла полная наша неудача в революционном смысле. Мягкий приговор мирового судьи разрушил для нас возможность сделать большую политическую демонстрацию, о которой понеслись бы телеграммы во все концы России и за границу. Она, по моим тогдашним представлениям, сильно способствовала бы пробуждению окружающего общества от его гражданской спячки, а для царящего произвола была бы напоминанием о неизбежном конце. А между тем я внутренне весь ликовал. Как будто мы только что одержали большую победу! Как будто бы общество уже пробудилось! 

Весь взволнованный и возбужденный, я сначала пришел на Арбат с Армфельдом и решил ехать в Петербург в тот же вечер. Но прежде чем оставить Москву, мне захотелось повидаться в ней с моим первым знакомым из революционного мира, Григорием Михайловым, тем самым, который прежде всех других вел пропаганду среди московских рабочих и любил некстати вставлять в свой разговор в интеллигентной среде французские и латинские фразы. 

— Он теперь получил после смерти своего отца в наследство дом, — ответил мне Армфельд на мой вопрос о своем старом приятеле, — женился и прекратил знакомство не только со своими рабочими, но даже и со всей радикальной молодежью. Лучше не ходи к нему, право, не стоит! 

— Может быть, вышли какие-нибудь недоразумения? Может быть, он не сошелся с молодежью в каких-нибудь мелочах убеждений? 

— Да нет же! Даже и споров никаких у нас с ним не было. Он просто стал сторониться от молодежи, а ты знаешь, что средняя продолжительность нелегальной деятельности в России не более трех месяцев. Всякий, кто уклоняется от нее хоть одну зиму, теряет все связи с действующими лицами. Его знакомые уже все арестованы, их преемники его не знают. Он не мог бы вновь установить порванных раз сношений, если б даже и хотел, вследствие потери всех адресов. Теперь только я один и знаю о существовании твоего Григория Михайлова на свете, а для молодежи он совершенно неведомая личность. 

— Но все же я пойду к нему. Мне жалко думать о нем как о совершенно отставшем, о малодушном. 

— Попробуй! — спокойно заметил Армфельдт и сказал мне тут же новый адрес затерянного мною друга моего детства. 

Закусив немного у Армфельда, я побежал к Михайлову. Я легко нашел его деревянный двухэтажный дом на одной из наиболее тихих московских улиц и прямо влетел к нему в комнату с книжкой «Из-за решетки» в кармане, в которой были и мои стихи. Мне не хотелось, чтобы слышанное мною от Армфельда хоть немного повлияло на нашу встречу, ведь Армфельд может и ошибиться. 

— Здравствуйте! — воскликнул я, увидев его спину перед письменным столом между двумя окнами. 

Он быстро повернулся ко мне. 

Одно мгновенье он смотрел на меня, как на незнакомого, и вдруг узнал. 

— Здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул он со своими обычными театральными манерами, но все же с явным удовольствием. 

Он заключил меня в свои объятия. 

— Рад, рад видеть вас целым и невредимым после многих лет вашего великого горя и страданий! Да! И я страдал тоже все это время! Да! И я верил в русский народ, но он попрал ногами мою веру! Я сделал все, что можно было сделать человеку, и совесть моя теперь спокойна! Теперь я могу жить для себя, окончательно убедившись, что современный русский человек не готов для гражданской свободы! Он раб и трус. Вы тоже, конечно, помирились уже со своим отцом и живете в вашем имении? 

— Нет! — ответил я. — Я теперь более революционер, чем когда бы то ни было раньше! 

— Бросьте! Бросьте! Послушайтесь опытности вашего старшего друга и товарища. Ничего не выйдет. Вы, верно, помните лучшего из моих рабочих, которому я объяснял и Герцена и Лассаля? 

— Конечно! Что же с ним? Он сослан? 

— Сослан? — спросил он, став передо мною с трагической улыбкой на лице. 

— А то что же? 

— О, если б только он был сослан! Нет! Нет! — воскликнул он со злорадным негодованием. — Выучившись от меня всему, сделавшись интеллигентным человеком, он... он заработал на фабрике своим трудолюбием и искусством, которых я у него не отвергаю, несколько сот рублей, он был искусный ткач... А потом... он уехал к себе в деревню... и открыл там мелочную лавочку! 

Он произнес последние слова таким полным отчаянья голосом, как будто его воспитанник совершил величайшее преступление. 

Я внутренне улыбнулся, видя, что он остался все таким же слегка ходульным, но по природе добродушным человеком. 

— Значит, вы совсем разочаровались? 

— Совсем! Совсем! — воскликнул он. 

В комнату вошла и видимая причина его разочарования в опасной деятельности — миловидная молодая дама невысокого роста. 

— Маня! Позволь представить тебе того, о котором я тебе так много говорил! — сказал он ей. 

— Моя жена! — обратился он ко мне. 

Та сразу догадалась, о ком идет такая неопределенная речь, и поздоровалась со мной, назвав меня по имени и отчеству и взглянув на меня с любопытством. Очевидно, они оба действительно не раз говорили между собой обо мне. 

— Да! — продолжал ораторствовать он. — Бросьте, как бросил уже я, неблагодарное, безнадежное дело! Направьте ваши молодые силы на что-нибудь лучшее! 

Мне захотелось ответить ему, что его совет запоздал, что Третье отделение уже разыскивает меня вновь для отправки в тундры, но я удержался. Мне не хотелось его пугать собою. 

— Вы будете обедать с нами? — спросил он. 

— Нет! Я еду сегодня вечером в Петербург. Но я не хотел проезжать через Москву, не повидавшись с вами. 

— Благодарю, благодарю за память! — торжественно воскликнул он, тряся мою руку. 

— Я даже принес для вас книжку стихотворений, где есть и мои. Но боюсь, что теперь вы не захотите ее взять? 

— Почему? — возразил он. 

— Она — женевское запрещенное издание. 

— Я возьму ее, — воскликнул он, взглянув на свою жену таким взглядом, который ясно говорил: «Видишь, какой я смелый! Если я прекратил занятие с рабочими и сношение с революционерами, то никак не от своей трусости!» 

— Прошу написать на ней: «От автора»! — сказал он мне, подавая перо. — Она будет для нас дорогим воспоминанием! 

Я взял перо, написал и тотчас же простился. 

Меня поразил контраст этого уставшего деятеля прежних лет и его мирного домашнего очага с той кипучей, молодой и свежей жизнью, которая окружила меня утром у Сухаревой башни. 

— Да! Старое старится, молодое растет! — грустно говорил я сам себе, отправляясь вечером в дальнейший путь. 

В лице этого человека я простился с последним воспоминанием моей ранней юности, и мне было жалко своего воспоминания.