6. Последняя капля в чаше

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Последняя капля в чаше

Прошло недели две после того, как я в последний раз смотрел на Веру через зеркальце у ворот своего неизменного тюремного двора, как на нем произошло событие совсем другого рода. 

Я полулежал на своей жесткой койке в лазарете, подложив под спину такую же жесткую, как она, подушку, и читал какой-то роман на английском языке. И вдруг через мое окно, из которого, как и из других, была вынута рама, донесся до меня какой-то отчаянный вопль, как будто крик сотен человеческих голосов на идущем ко дну корабле. К нему тотчас же присоединился звон бьющихся стекол и оглушительный грохот каких-то ударов железа по железу, как будто произошло землетрясение, и все сотни заключенных старались разбить чем попало решетки окон, чтобы спасти свою жизнь. 

«Пожар! — мелькнула у меня мысль. — Неужели мы все, запертые на замки, так и задохнемся в дыму?» 

Я влез на свою решетку. Из-за воя и криков, несущихся от трехсот камер, выходящих на двор, ни о чем нельзя было спросить. Я только увидел всех своих товарищей, висевших на решетках своих одиночных окон и старавшихся их вырвать своими руками или выломать ударами чем попало. 

Я взглянул на крышу здания, думая, что там идут клубы дыма, но ничего подобного не было. 

— Что случилось? — кричал я в окно, но мой голос совсем не был слышен даже самому мне среди окружающего невероятного грохота. 

— Что случилось? — еще громче кричал я. 

Мне что-то кричали из ближайших видимых мне окон, но я мог это заметить только по движениям губ и напряженному выражению обращенных ко мне лиц. Ни одного слова не было слышно. 

Я взглянул вниз на двор. У дверей, через которые мы уходили с прогулок, шеренга солдат штыками вгоняла в тюрьму человек двенадцать гулявших там товарищей моих, а несколько вдали расположилось кучкой все темничное начальство перед каким-то незнакомым генералом, стоявшим в позе полководца, командующего армией на поле сражения. 

Я понял, что с моими гонимыми теперь домой товарищами этот самый генерал сделал что-то возмутительное. Я тоже начал бить кулаком по своей решетке, крича кучке людей внизу единственную пришедшую мне в голову фразу: 

— Уйдите, негодяи! 

Моя камера в лазарете была крайняя и соприкасалась с другой, уже простой, обычной, в которой сидел один из товарищей. Не имея возможности что-либо услышать через окно, я соскочил с него и начал вызывать его стуком, однако и из его ответного стука, хотя и самого громкого, нельзя было ничего разобрать. 

Как раз в это время двери из общего коридора в мой лазарет с грохотом отворились. Я подскочил к форточке моей двери, через которую давали мне обед. Она в лазарете всегда держалась открытой для освежения воздуха, и я увидел, как двое тюремщиков и двое солдат с ружьями тащили Волховского через коридор.

  — Куда ведут? — крикнул я ему. 

Но его уже успели протащить в другую дверь. Затем проволокли Синегуба. 

— Куда? — крикнул я уже при самом его появлении в дверях. 

— В карцер! — ответил он. 

— Молчать! — закричал надзиратель и захлопнул у меня перед носом дверную форточку, механически запиравшуюся снаружи. 

Я опять начал стучать соседу. 

— Что случилось? 

Он начал так громко бить в стену какой-то палкой, что я наконец расслышал, несмотря на непрекращающийся шум. 

— Градоначальник Трепов, — ответил он мне, — пришел на наш двор со своей свитой во время прогулки. Мы, уже предупрежденные сторожами не разговаривать в это время через окна, все молча смотрели, как он пошел навстречу толпе наших товарищей. Все они, проходя, сделали ему вежливый поклон и прошли мимо кругом всего колеса клеток, где гуляли тогда одиночные уголовные. А он со своей свитой пошел кругом в противоположном направлении и, встретившись вновь с нашими, вдруг дал переднему из них — Боголюбову — пощечину так, что с того слетела шапка, и крикнул на весь двор: «Выпороть его!» Эта неожиданность так нас всех ошеломила, что в первую минуту мы не произнесли ни слова. Но, когда по знаку Трепова на двор вбежали солдаты, очевидно, заготовленные для этого, и погнали штыками наших в тюрьму, мы все, как один человек, начали вырывать свои решетки, бить в двери коридора и кричать ему: «Уходи, негодяй!» 

Я был поражен здесь не самим событием, казавшимся мне вполне соответствующим моему представлению о всяком правительстве произвола, а тем, что ответным криком моих друзей была та же самая фраза, которая одна пришла мне в голову, хотя я и кричал, еще не зная, в чем дело. 

— Но что же с Боголюбовым? — спросил я, страшно взволнованный и возмущенный. 

— Его, говорят, тотчас же высекли в коридоре уже заготовленными заранее розгами, а тех, кто больше других стучал, тащат в карцеры[33]. 

Не в силах более стучать, я отошел от стены. Мои пальцы судорожно сжались в кулаки, зубы крепко стиснулись. 

«За это надо отомстить, — решил я, — отомстить во что бы то ни стало. Если никто другой не отомстит до тех пор, то отомщу я, когда меня выпустят, и отомщу не как собака, кусающая палку, которой ее бьют. Я отомщу не Трепову!» 

Назначающий нашими властелинами таких людей должен отвечать за них! 

Я уже достаточно поправился к этому времени для того, чтобы ходить свободно по камере, и метался из угла в угол, как тигр в своей клетке. 

Мое воображение начало вновь строить фантастические романы, но это были уже романы кровожадные, полные мести всем деспотам. 

Я не могу здесь воспроизвести их деталей, потому что теперь, через много лет, даже не хочу их вспоминать! Да и какая польза вызывать из области забвения придуманные, но неосуществленные жестокости? Я могу только сказать в свое оправдание, что, уничтожая одним ударом воображаемой чудовищной мины всех деспотов земли и их слуг, я никогда даже и в воображении не жертвовал для этого ни одной человеческой душой, которую можно было по ходу данного романа сберечь без вреда для грядущей всеобщей республики, служившей вечным финалом таких фантастических романов, роившихся в моей голове вплоть до самого суда надо мною и до нового моего выброса из темницы на свободу. 

Теперь я уже близко подхожу к концу первого периода моей деятельности, приведшему меня после освобождения из темницы естественным путем к деятельному участию в организации «Народной воли», боровшейся против самодержавия с оружием в руках. 

Дикий поступок Трепова с Боголюбовым был последней каплей, переполнившей чашу горечи как в моей душе, так и в душе товарищей и давшей нам ту закалку, которой ранее у нас, мечтавших лишь о счастье всех людей, совершенно не было. 

После приезда Трепова я прожил в своей темнице еще около полугода. Меня в это время снова возили в Москву, так как заподозрили, что неизвестный рабочий, ведший пропаганду под Троицей-Сергиевой, был я. Но вызванные для опознания меня крестьяне все единогласно заявили, что к ним приходил другой, хотя по смущенному выражению их лиц и блуждающим глазам, боявшимся встретить мои, было ясно, что они все меня отлично узнали и только из сочувствия не хотели выдавать. 

Это меня очень сильно растрогало, тем более что в большинстве случаев с моими товарищами крестьяне из страха за себя сейчас же выдавали их. 

В Москве меня посадили в место политического заключения, временно устроенное при Арбатской части, где я познакомился посредством разговора через двери с одной из симпатичнейших деятельниц того периода — Бардиной, — производившей тогда на всех обаятельное впечатление, но потом, через несколько лет, упавшей духом и умершей от тоски и безнадежности в эмиграции. 

И на пути в Москву, и на обратном пути через десять дней я не мог думать, как ранее, о побеге, потому что в результате перенесенной болезни у меня осталась сильная атония пищеварительных органов, требовавшая ежедневных лекарств и порошков. Вот почему меня без всяких приключений привезли обратно в Дом предварительного заключения, где вручили под расписку толстый том под названием «Обвинительный акт по делу о преступной пропаганде в Российской империи»[34]. 

Было привлечено на суд особого присутствия сената сто девяносто семь человек, едва перешагнувших через свое совершеннолетие и уже совсем измученных долгим заключением. В числе их находился и я. Но из нас во время самого суда умерло четверо наиболее ослабевших, и потому процесс получил название «Дело ста девяноста трех». 

Возмущенные произведенными в предъявленном нам «акте» извращениями, свидетельствовавшими о крайней пошлости его составителей, мы почти все решили отказаться от своих защитников и от всякой защиты вообще. Это представлялось нам тем более последовательным, что мы морально не признавали над собой никакого суда, кроме третейского между нами и правительством, т. е. суда присяжных или иностранного. Суд сенаторов представлялся нам просто комиссией расправы наших врагов над нами, а следовательно, и извращением идеи правосудия.