Тени минувшего[91]
Тени минувшего[91]
(Опыт психологической характеристики Шлиссельбургской крепости)
Пятьдесят лет прошло со времени возникновения «Народной воли», и скоро минет двадцать пять лет со времени освобождения из Шлиссельбургской крепости тех из ее деятелей, которые остались к тому времени в живых.
Отошла в вечность целая полоса русской революционной действительности.
Новые условия общественной жизни вызвали и новый подбор деятелей и новые приемы деятельности, а прежние деятели и прежние приемы борьбы ушли теперь в область истории.
Мне часто говорили с разных сторон:
— Заканчивайте свои мемуары! Вы обязаны это сделать, потому что, кроме вас да еще двух-трех человек, уже никого не осталось от того времени. Особенно же дайте психологический очерк вашего одиночного заточения в Шлиссельбургской крепости.
Но для того, чтобы предаться воспоминаниям и написать хорошие мемуары, нужна тихая обстановка без всяких отвлечений и помех, а мне не удавалось никогда создать себе такую обстановку иначе как тоже в одиночном заточении. В условиях свободной жизни мне хотелось всегда работать над такими предметами, которые имеют общее значение, смотреть вперед, а не назад.
В этом же и заключалась одна из причин того, что, находясь на свободе, я не написал почти ни единого листа своих воспоминаний.
Но, кроме того, была и еще одна существенная причина. Чтоб сделать правильную характеристику наших переживаний, особенно в заточении, необходимо было быть вполне правдивым и откровенным и, очерчивая светлые стороны нашей прошлой жизни, не затушевывать и теневых. Только тогда рассказ и принимает характер яркой реальности и производит сильное впечатление. Но в период самодержавия, когда главный этап нашей борьбы — ниспровержение абсолютизма — не был еще достигнут, о полной откровенности перед живым еще врагом нечего было и думать, и потому я наотрез отказывался от всех предложений издателей дать им повествование о нашей жизни в шлиссельбургском заточении.
Да и вообще трудно это сделать.
Нужен талант Достоевского для яркого описания нашей тогдашней жизни, где общий психологический фон давало насильственное заточение вместе со здоровыми или полуздоровыми людьми нескольких безнадежно помешанных или со страшно расстроенными нервами товарищей.
Такого таланта я не чувствовал в себе.
Я читал воспоминания Фроленка о том, как он устраивал огородничество, как он с великими усилиями добывал семена и вырастил даже несколько яблонь; я читал воспоминания Новорусского, как он, добыв несколько свежих яиц, тайно вывел из них цыплят и какое это произвело впечатление не только на товарищей, но и на жандармов, когда, отворив его камеру, чтобы вести его на прогулку, они вдруг увидели, что за ним бегут несколько новорожденных цыплят.
Все это было так. Все это было совершенно верно, и я сам мог бы рассказать, как сначала вместе с Лукашевичем, а потом и один, получив под видом гистологических занятий вместе с микроскопом некоторое количество серной кислоты, селитры и других веществ, необходимых для обработки препаратов, устроил посредством их в камере для занятий с микроскопом целую химическую лабораторийку, где обучал Новорусского, Панкратова, Василия Иванова и нескольких других товарищей общей, аналитической и органической химии вплоть до приготовления — конечно, в гомеопатических дозах — даже динамита, тогда как администрация все время думала, что я обучаю товарищей чистой гистологии и микроскопической технике.
Но разве это был бы действительный очерк нашей жизни? Разве мой читатель не получил бы из него о ней самое извращенное представление?
Разве не показалось бы ему после таких описаний наше пребывание в Шлиссельбургской крепости тихой работой в каком-то культурном уголке в царствование Александра III и первых лет Николая II, тогда как на деле мы находились в самой глубине самодержавного пекла?
Читая такого рода утешительные воспоминания, как у Новорусского и Фроленка, мне часто страстно хотелось сделать к ним корректив, который ярко показал бы, что все это была лишь серебряная парча на ряде гробов, в которых заживо погребались, как в катакомбах, предварительно подвергнутые страшным моральным и даже физическим пыткам и специально избранные из многих три-четыре десятка очень хороших по натуре людей.
Дело в том, что наши враги, уничтожив большую часть из нас, первых народовольцев, медленной голодной смертью, со всеми сопровождающими ее страданиями — мучительным голодом и цингой, от которой ноги постепенно пухли, как бревна, и мы умирали один за другим, когда опухоль переходила на живот, — применили к уцелевшим другое средство: убивать и искалечивать вместо тела их душу, и в нескольких случаях достигли этого. Посадить навсегда живым и одиноким в гробницу человека, у которого все жизненные интересы лишь были в общественной и революционной деятельности, — то же самое, как не давать ему ни пить, ни есть, и он естественно увянет. Его мысль обращается прежде всего на воспоминания о прошлом или к мечтам о побеге и вертится, как в заколдованном кругу, пока через несколько лет все перемешается в его голове и он впадет в тихое или в буйное помешательство. Спасаются в таких случаях только те, у кого, как у Новорусского, Лукашевича, Яновича, Веры Фигнер, Панкратова и большинства других моих товарищей по Шлиссельбургу, были, кроме революционных, научные интересы и значительный запас предварительных разносторонних, лучше всего естественно-научных, знаний, которые можно обрабатывать даже без книг, улетая мыслью из стен своей гробницы в далекие мировые пространства, или в тайники стихийной и органической природы, или в глубину веков, а когда наконец дали книги, хотя бы даже только религиозного содержания, предаваясь их осмысленному изучению. Так поступал и я сам, когда мне в Алексеевском равелине дали для чтения Библию. Увидев, что тут много интересного материала для естествоиспытателя, я согласился даже на прием тюремного священника в качестве колеблющегося мыслителя, чтобы получать через его посредство и другие религиозно-мистические книги, которые и послужили первым материалом для моего «Откровения в грозе и буре», написанного в самом Шлиссельбурге, и материалом для выходящего только теперь моего историко-астрономического исследования «Христос».
Правда, что сначала мне очень не хотелось выставлять себя перед священником хотя бы даже и агностиком. Еще в мое первое пребывание по Большому процессу в Доме предварительного заключения, когда мне был только 21 год и мне предложили пойти в находящуюся там домашнюю церковь, я с гордостью отказался. Но когда пошедший туда сосед сказал мне, что в этой церкви запирают одиночек в крошечных чуланчиках с маленькими окошечками перед лицом, чтобы смотреть во внутренность церкви, и что через эти окошечки можно видеть наших товарищей-женщин и даже можно перестукиваться с ними, если они попадут в соседний чуланчик, я тотчас отбросил свою юношескую щепетильность.
Припомнив, как я когда-то восхищался Пальгревом, когда он проник в запретную для всех немусульман Мекку, разыгрывая роль мусульманина-богомольца, и прикладывался там к «черному камню, брошенному архангелом Гавриилом с неба», для того чтобы потом все это описать, я заключил, что и с нашей стороны не более греха приложиться ко кресту и даже устраивать мимикрию исповеданья и причащенья хотя бы только для того, чтобы повидаться с товарищем по заточению, раз мы преследуемся не за антирелигиозную деятельность и не сектанты, воображающие, что в чаше с причастием сидит черт. Обдумав дело ближе, я пришел даже к заключению, что всякое лукавство допустимо и даже обязательно для революционера-заговорщика, за исключением одного: просить себе у врага помилования.
Так и я вел себя с тех пор при первом и при втором моем пребывании в Доме предварительного заключения по Большому процессу.
Потом, при третьем заточении уже на всю жизнь, когда меня вместе с несколькими товарищами по «Народной воле» посадили в абсолютное одиночество, как в могилы, в ужасный Алексеевский равелин Петропавловской крепости, мы тоже согласились на прием священника, как только нам это предложили, но тут уже была другая причина. При романтическом настроении наших голов, как и всегда бывает у революционеров-заговорщиков, нам представлялось, что под видом священника к нам может проникнуть наш товарищ со свободы с целью освободить нас. Ведь если Фроленко, сидевший тут же с нами, проник под видом тюремщика в киевскую тюрьму с целью освободить своих товарищей Дейча, Бохановского и Стефановича и успешно выполнил это, то почему бы не явиться кому-нибудь и к нам под видом исповедника и, оставшись наедине, не выведать подробностей нашей жизни и не предупредить, чт? мы должны делать при попытке нашего освобождения?
Разве не приходила ко мне на свидание в Дом предварительного заключения Вера Фигнер под видом моей сестры, в то время как ее самое жандармы могли посадить в этот самый дом? Разве и с другими не было таких же романтических случаев? Отказаться от разговора наедине с посторонним человеком при полной нашей изоляции от внешнего мира казалось прямо нелепым. Правда, священник оказался самым обычным клерикалом, и — кто его знает, — может быть, подосланным шпионом, но для меня лично открылась тут новая перспектива. Мне ничего не оставалось, как изобразить себя перед ним человеком, бывшим в детстве очень религиозным (это была совершенная правда), но потом благодаря несогласию священного писания с естествознанием впавшим в скептицизм, может быть, от недостаточного знакомства с историей религий, так что я был бы очень благодарен, если бы мне позволили читать хоть религиозные книги, тогда как нам не дают абсолютно никаких, кроме недавно выданной Библии, в которой я нашел много нового и интересного для себя.
И вот нам всем стали давать и «Жития святых», и «Творенья святых отцов», и другие историко-религиозные книги, и я получил возможность накопить за неимением ничего лучшего запас историко-религиозных знаний.
Потом, когда (уже после перевода в Шлиссельбург, да и то не сразу) получилась возможность заниматься естественными и математическими науками и религиозные книги стали более не нужны, я перестал приглашать и священника, подобно тому как и Пальгрев снял свое платье мусульманского паломника после ухода из Мекки.
Отсюда видно, что если я не сошел с ума во время своего долгого одиночного заточения, то причиной этого были мои разносторонние научные интересы, благодаря которым я часто говорил про себя своим мучителям: «Если вы не даете мне возможности заниматься тем, чем я хочу, то я буду заниматься тем, чем вы даете мне возможность, и если от этого вам будет только вред, то и вините лишь самих себя».
В аналогичном положении было в Шлиссельбургской крепости и большинство других товарищей, имевших, кроме революционных, научные интересы, и я уже указывал специально на Лукашевича, Яновича, Веру Фигнер, Новорусского. Но вы представьте себе положение тех, у кого не было в жизни никаких других целей, кроме революционных. Попав в одиночное заточение, они догорали тут, как зажженные свечи, как умерли Юрий Богданович, Варынский, Буцевич; другие кончали жизнь самоубийством, как Тихонович, Софья Гинсбург или Грачевский, сжегший себя живым, облив свою койку керосином из лампы и бросившись на нее после того, как зажег этот костер фитилем. Третьи предпочли быть расстрелянными, как Мышкин, бросивший в смотрителя тарелку, потому что не имел возможности подойти к нему для удара, и как больной и уже полупомешанный Минаков, ударивший доктора (который подошел к нему для выслушивания легких) исключительно для того, чтобы его расстреляли. И оба были тотчас же казнены.
А из тех, которые не умерли таким образом, многие сошли с ума, впадали в буйное помешательство, кричали дикими голосами, били кулаками в свои железные двери, выходившие в один и тот же широкий тюремный коридор, с каждой стороны по 20 камер в два этажа, причем верхний этаж был отделен от нижнего только узким балкончиком.
Всякий их крик и вой разносился гулом по всем 40 камерам, каждый их удар кулаком в железную дверь вызывал резонанс во всех остальных и отзывался невыносимой болью в сердцах остальных заключенных.
И вот если б какая-нибудь девушка-энтузиастка, представлявшая Шлиссельбургскую крепость только по некоторым вышедшим описаниям, попала тогда в нее, то с ней случилось бы следующее. Пройдя сзади тюрьмы мимо тех висячих садов Семирамиды, которые устроил под бастионом и так хорошо представил ей мой дорогой товарищ Фроленко, она вышла бы в наш гулкий коридор и в нем прошла бы мимо тех волшебных мастерских, которые так привлекательно изобразил другой мой дорогой, но теперь уже умерший товарищ Новорусский в своей книге «Тюремные Робинзоны». Затем она прошла бы и мимо камеры с лабораторией, где под видом изучения гистологии я тайно обучал моих товарищей химии, после того как в мастерских-камерах нам разрешили работать вдвоем. Конечно, ее привели бы к нам уже не в качестве зрительницы (таких у нас не было вплоть до посещения нас митрополитом Антонием и княжной Дондуковой-Корсаковой незадолго до упразднения старой Шлиссельбургской крепости, куда сажали и откуда выпускали не иначе как за личной подписью самого императора), а в качестве новой заточенной, и тут ее ожидали бы такие первые приветствия.
Около 9—10 часов утра она с ужасом услышала бы очередной жутко безумный рев сошедшего с ума Щедрина, воображавшего себя то медведем, то другим диким зверем, кричавшего всевозможными звериными голосами (хотя в перерывы он считал себя императором всероссийским), что продолжалось нередко с полчаса и иногда сопровождалось битьем кулаками в гулкую дверь. Затем наступила бы гробовая тишина, после которой через несколько часов она услышала бы очередное жутко безумное пенье сошедшего с ума Конашевича-Сагайдачного, начинающееся словами:
Красавица, доверься мне,
Я научу тебя свободной быть!
А после этого обязательного вступления последовали бы еще два-три куплета эротического содержания и песня эта, собственного сочинения безумного певца, повторялась бы все снова и снова таким гулким, убеждающим кого-то голосом, что чувствовалось, как будто эта красавица стоит лично перед ним и отвечает на его пенье. Мороз пробегал по коже и волосы шевелились на голове от этого пенья даже и у того из нас, кто слышал его каждый день в продолжение многих лет.
И она тоже стала бы слышать эти звериные крики и пенье каждый день с прибавкой по временам буйных ударов в дверь и криков изнервничавшегося Попова, а одно время еще и третьего, сошедшего окончательно с ума, но более спокойного, чем Щедрин и Конашевич, — Похитонова.
И такую девушку-энтузиастку к нам действительно привели. Это была Софья Гинсбург. Правда, ее посадили с обычной целью выдержать первые месяцы в абсолютном одиночестве не в нашу, а в маленькую так называемую старую тюрьму, служившую карцером, но туда же временно увели слишком разбушевавшегося у нас Щедрина, и он, по обычаю, ревел там медведем и другими звериными голосами. Его безумные крики и битье кулаками в гулкие двери так невыносимо подействовали на вновь привезенную девушку, что через несколько дней она попросила себе ножницы как бы для стрижки ногтей на ногах, а когда ей принесли их в камеру и на время ушли, она (как мы узнали уже через несколько лет) перерезала ими себе артерии и умерла.
Такова была моральная обстановка, при которой приходилось остальным, не обезумевшим, разводить свои цветники, делать художественные шкатулки, собирать гербарии, изучать астрономию, математику и другие науки и преподавать их друг другу.
И нам приходилось быть не только страдающими свидетелями, но иногда и спутниками своих умалишенных товарищей, иногда даже с риском для себя, особенно мне как человеку, которого наше начальство (хотя и напрасно) считало более крепким нервами и потому нередко просило успокоить то того, то другого.
Так, когда были разрешены прогулки вдвоем, мне поочередно пришлось гулять со всеми нашими сумасшедшими, но это большей частью кончалось тем, что они меня прогоняли через две или три недели.
Когда меня в первый раз привели к Щедрину в его прогулочную загородку, я с болью в сердце увидел перед собою прежде всего такую картину. На нем накинуто в виде плаща арестантское одеяло, в серую шапку воткнуто куриное перо, а сбоку болтается какая-то тряпка в виде кортика. Он встретил меня сначала с величественным видом и, не подавая мне руки, сказал:
— Известно ли вам, кто я такой?
— Да, — ответил я почтительно, но неопределенно.
Тогда он милостиво протянул мне два пальца и затем начал говорить непередаваемую бессмыслицу, из которой, однако, можно было понять, что он не терпит заговорщиков, но предполагает, что я не принадлежу к их числу. В продолжение двух или трех десятков прогулок я старался развлекать его разными посторонними рассказами и даже с некоторым переменным успехом, потом хотел заинтересовать его чтением, но безуспешно: его внимание тотчас же прекращалось. Положение мое было мучительное, но я не считал себя вправе отказаться от прогулок с ним, хотя и доходил уже до истощения своих нервных сил. И вдруг он сам ликвидировал мое невыносимое положение. Когда я раз сказал ему после десятка его требований, что и теперь никак не могу получить ему ответа, кажется, от английской королевы, он с презрением взглянул на меня и повелительно сказал:
— Пошел вон, и больше не смей показываться мне на глаза. Ты такой же негодяй, как и все твои товарищи.
В таком же роде кончилось и мое назначение гулять вдвоем с другим сумасшедшим — Конашевичем-Сагайдачным, — чтобы успокаивать его. Он тоже навесил на себя какое-то тряпье и объявил мне с самого начала, что он — украинский гетман, сменивший русского императора вследствие присоединения России к Украине, и назначил меня своим премьер-министром.
Сначала он интимно рассказывал мне каждый день почти теми же словами, что к нему приходит его возлюбленная, поразительная красавица, с которой он поет дуэты. Потом он тоже поручил мне переписку с иностранными дворами. Повторилось почти буквально то, что и со Щедриным. Когда недели через две я тоже не смог ему доставить ответа от какого-то иностранного двора, он подошел ко мне вплотную и сказал шипящим голосом:
— Если ты, обманщик, сейчас же не уберешься к черту, то я тебя немедленно задушу! — и он приготовил для этого свои руки.
Понятно, что мне ничего не оставалось, как поскорее ретироваться.
Не лучшей была моя прогулка и с третьим сумасшедшим — Похитоновым, — хотя он и не считал себя русским императором. Это было уже не по распределению начальства, а по просьбе товарищей, которые заметили, что он заговаривается.
Сначала дело шло довольно хорошо, мне удавалось развлекать его. Но раз он сел на скамейку, посадил меня с собою рядом, засучил рукава и сказал:
— Гипнотизируй меня!
— Каким образом?
— Вот так: три мою руку выше локтя своей рукой!
Я начал по приказанию, но через несколько минут с ним сделалась истерика, его увели в камеру и больше к нему меня не приводили.
Конашевич и Щедрин умерли потом в психиатрической лечебнице, а Похитонов еще раньше их в Николаевском военном госпитале.
Опаснее был случай с Поливановым, который по временам впадал в мрачную меланхолию, несколько раз неудачно покушался на самоубийство и потом, уже после освобождения из Шлиссельбургской крепости по коронационному манифесту Николая II, действительно покончил самоубийством во Франции, куда он бежал из ссылки.
Однажды летом, когда я на прогулке удалился в свою одиночную загородку, чтобы заниматься, ко мне неожиданно впустили Василия Иванова, как это делали жандармы в последнее десятилетие нашего заточения, если кто-нибудь просил об этом и в загородке был только один человек. Он подошел ко мне встревоженный и сказал тихим голосом:
— С Поливановым что-то случилось. После прогулки со Стародворским он вошел ко мне в переплетную мастерскую с совершенно безумными глазами. «Теперь я знаю, как вы все ко мне относитесь, товарищи, — сказал он, — и я покажу вам себя». Он взял финский нож (служивший для резки картона по железной линейке), спрятал его под курткой и стал стучать в дверь, чтобы жандармы увели его в камеру. «Зачем вам этот нож?» — спросил я его. — «Уморю себя голодом, а если кто из вас войдет с увещаниями ко мне в камеру, убью его этим ножом». Как тут быть? Он действительно способен исполнить свое слово.
Очень обеспокоенный, я возвратился в свою камеру, приготовившись обедать, но вдруг вошел ко мне смотритель.
— Номер девятый (под каким был Поливанов) в очень нервном состоянии. Пойдите и успокойте его.
Я хорошо знал, как опасен Поливанов, когда находят на него острые припадки безумия, и он ничего тогда не помнит, но отказаться было невозможно. Я попросил смотрителя оставить меня на минутку одного, взял несколько самых толстых из своих тетрадей, обернул ими под рубашкой и курткой всю свою грудь и живот, подвязал все это, чтобы не съезжало, полотенцем, думая, что нож не пробьет такого слоя бумаги, и пошел к Поливанову.
Когда мне отворили дверь, он, насторожившись, стоял в противоположном углу. Жандарм захлопнул нас на замок и ушел, а я очутился один на запоре с товарищем в припадке мрачного сумасшествия и с финским ножом, кончик которого я тотчас же увидел спрятанным под книгой на столике.
Поливанов медленно подходил ко мне, брови были сдвинуты, глаза дико обращались то на меня, то на то место, где был спрятан нож. Впечатление было такое, как если бы это был человек загипнотизированный, действующий автоматически, как простой механизм.
— Ты зачем ко мне пришел? И ты таков же, как все остальные? Я покажу, как со мною шутить.
Я инстинктивно чувствовал, что малейшее выражение беспокойства с моей стороны кончится для меня трагически. С беззаботным видом я сел на его кровать, умышленно не глядя на место, где виднелся кончик ножа, и ответил спокойным голосом:
— Пришел, чтобы попросить тебя прочесть мое новое стихотворение и указать на недостатки.
Я подал ему нарочно захваченную тетрадку со своими стихами (он тоже писал по временам стихи и давал мне на просмотр).
— Неправда, — ответил он, — ты пришел успокаивать меня. Но ты знаешь, что я должен за это сделать?
— Ничего не слыхал.
Видя, что он не берет стихов, я сам начал читать их.
Он забегал из угла в угол мимо стола, все время поглядывая то на меня, то на место, где лежал нож. И вот через некоторое время я увидел, что дыхание его стало глубже и ровнее, брови понемногу раздвинулись и мрачные черные глаза потеряли бессмысленный вид.
Увидев, что припадок проходит, я спросил его наконец:
— Что с тобою?
— Если буду когда-нибудь на свободе, — ответил он мне загадочно, — прежде всего вызову Стародворского на дуэль.
И он больше никогда не здоровался с ним.
В форточку нашей двери жандармы протянули руку с обедом, я взял и для себя, и для него и с большим трудом уговорил его есть. Тут я пришел невольно еще к одной психической особенности нашей шлиссельбургской жизни, имеющей в основе романтическую подкладку.
Каждый сидевший в одиночном заключении, у которого была соседка, поймет меня без слов. После первых же дней перестукиванья с нею он начинает воображать ее чудом женской красоты и совершенства и влюбляется в нее заочно. Но само собой понятно, что тот образ, который рисуется в его воображении, совсем не похож на реальный, и потому не раз случалось, что при первом же свидании с нею он совсем становился в тупик: не может быть, что это та самая, с которой он перестукивался ежедневно несколько месяцев.
С Верой и Людмилой не случилось этого.
К тому первому периоду, к которому относится рассказанный мною случай с Поливановым, их удавалось уже видеть на прогулке из форточек окна. Но тем не менее каждый был влюблен то в ту, то в другую, хотел сидеть в камере около нее, ревновал других, которые были ближе, и особенно если кто посылал той или другой посвященные ей стихи.
При общем нервном состоянии, причиной которого были пожизненность заключения и только что очерченные мною психопатические постоянные выходки помешанных, сидевших между нами, это приводило нередко к сумасбродным предложениям, которым я всегда противодействовал. Так, раз Попов при каком-то из своих сердечных припадков по поводу Веры или Людмилы поднял агитацию за то, чтобы мы все, вместо того чтобы умирать здесь и сходить с ума безмолвно и поодиночке, умерли бы все разом с эффектом, который может отразиться на самих наших врагах.
— Разобьем все разом окна в наших камерах и будем кричать: «Караул! Нас живыми замуровали в гробы!» Будем кричать и бить кулаками в двери до тех пор, пока часовые нас всех не расстреляют или не придушит начальство.
Поливанову эта идея тоже очень понравилась, и я почувствовал, что если все из нас и не согласятся, то часть действительно способна на такое сумасбродство. Попов начал обвинять несогласных в трусости, а мне захотелось как-нибудь снять с себя и их этот неприятный попрек, и я простучал ему на другой день в стену (мы сидели иногда через камеру) стихотворение, будто бы найденное мною в книге, но на самом деле написанное в тот же вечер.
С ЧЕРКЕССКОГО[92]
Храбрый воин бьется смело,
Битва с ним — плохое дело!
Он в борьбе суров и лих,
Но в плену он прост и тих.
Жалок трус в пылу сраженья,
В бегстве ищет он спасенья.
Но в плену, спаси Аллах,
Забывает всякий страх!
Попов не поверил, что это было найдено мною в книге, и долго сердился на меня, но все же обидная постановка вопроса была снята, все уладилось, и мое стихотворение осталось единственным памятником его предложения.
Вторая наша тревога на романтической подкладке была с Лопатиным.
Очень талантливый как рассказчик и полемист, он также мог писать и недурные стихи и, пользуясь этим, чуть не каждый день посылал через промежуточных товарищей стуком мадригалы и Вере, и Людмиле, сидевшим далеко от него, что стало вызывать у передатчиков ревность и понятное расстройство нервов. А он не обращал на это никакого внимания. Наконец Вере стало неловко, и она попросила его больше не присылать ей стихов. Обиженный, он перестал совсем писать стихи, и нас всех это рассмешило.
Я написал и послал ему тогда такое стихотворение.
Г. А. ЛОПАТИНУ[93]
Давно ль под говор струн и музы сладкогласной,
Товарищ дорогой, ты пел, как соловей?
Скажи же, для чего умолк напев прекрасный?
Что сделалось с тобой и с музою твоей?
Лежит ли на душе тяжелая обуза,
И стал тебе не мил приветный белый свет?
Забыл ли музу ты? Иль вертихвостка-муза
Не хочет воспевать заветный свой предмет?
Иль говорливых струн немолчное бряцанье
Нашло себе врага среди твоих друзей,
И леденит его холодное дыханье
Прелестные цветы поэзии твоей?
Увы! Не знаем мы. Но, сумрачны и сиры,
Безмолвно целый день сидим мы по углам.
Твой громкий голос смолк, твоей не слышно лиры,
И горькая тоска запала в души к нам!
Лопатин не рассердился на мою шутку и ответил такими же шутливыми стихами, но на него очень подействовало, когда Юрковский и Лаговский, обрадовавшись его неудаче, стали издеваться над ним очень зло. Он не оставался в долгу, и в конце концов влетело и мне за попытку прекратить их ссору.
Таковы были несколько случаев потери душевного равновесия, которые имели в нашей шлиссельбургской жизни своим первоисточником романтическую подкладку. Они не менее интересны психологически, чем все остальное, и немало содействовали унылому настроению тех, кто не был к этому склонен по природе. И романтической же стороне, хотя бы и отчасти, приписываю я некоторые другие события, которые не могли содействовать сохранению общего душевного равновесия.
Из всех явлений нашей жизни за последние пятнадцать лет особенно интриговало меня в Шлиссельбурге то обстоятельство, что все, что говорили мы на прогулках, каким-то непонятным, таинственным способом делалось известным коменданту. Я приписывал это тому, что у большинства моих товарищей утратилась способность всестороннего внимания, и потому, начав во время прогулок вдвоем какой-нибудь разговор, они уже совершенно забывают, что за стеной у них стоят дежурные унтер-офицеры. Поэтому во всех тех случаях, когда мне приходилось узнавать какую-нибудь новость, я из предосторожности взял за правило не сообщать решительно никому, каким путем я ее получил, и только потом убедился, что моя осторожность была совершенно необходимой.
Однажды доктор прописал мне на ужин пару яиц, и мне подавали их завернутыми в обыкновенную рыжую бумагу. Вдруг в один прекрасный вечер подают мне их завернутыми в клочок газеты. Я тотчас посмотрел его содержание. Там было написано об убийстве Балмашевым министра внутренних дел Сипягина. Для нас, сидевших много лет без новостей и считавших уже, что всякая революционная деятельность заглохла, это было целым откровением. Я понял, что такой клочок был передан мне нарочно каким-то доброжелателем. Не показать его товарищам было невозможно, и я на следующий день дал его своему соседу по прогулкам, чтоб он передал его далее в щелки смежных прогулочных клеток для прочтения с непременным условием возвратить мне бумажку для уничтожения собственными руками, и тут же объяснил, будто я нашел ее накануне на грядке в седьмом огороде: «Должно быть, часовой обронил ее случайно».
Клочок газеты возвратился ко мне в ту же прогулку, и я его уничтожил, но тут случилось одно обстоятельство, которое заставило меня еще более насторожиться. На следующий же день ко мне на прогулку приходит Стародворский и после некоторого разговора о самом событии начинает тщательно расспрашивать меня, в каком именно месте седьмого огорода я нашел клочок. Затем, спросив жандарма, свободен ли седьмой огород и получив утвердительный ответ, он попросил его отвести нас туда.
— Где же именно лежала бумажка? — спросил он меня.
— Вот как раз между этими двумя репами, — ответил я ему, совершенно недоумевая, зачем ему нужна такая точность.
И моя тревога еще более усилилась, когда на следующий же день часовой, ходивший вдоль по бастиону над нашими огородами, оказался переведенным на соседний угол, с которого ничего нельзя было к нам бросить. Да и яйца мне стали давать без всякой бумажки. Для меня было ясно, что часовой был сдвинут недаром, а за мной было приказано специально следить.
«Неужели Стародворский? — подумал я, но в то же время сам устыдился такой мысли. — Не может быть, чтобы человек, сидевший столько времени, вдруг сделался изменником! Наверно, проболтался на прогулке кто-нибудь».
Но тем не менее я почувствовал инстинктивное недоверие к Стародворскому за его любопытство и стал с ним очень осторожен в своих разговорах. Потом, когда началась японская война, я снова первый узнал об этом. Я выхлопотал себе перед этим позволение на зарабатываемые переплетами деньги выписывать себе английский журнал «Knowledge»[94] и, получив раз очередной номер, вдруг увидел там объявление о том, что можно покупать в таком-то лондонском магазине стереотипные снимки сцен войны между Россией и Японией, в числе которых упоминались бомбардировка японцами Порт-Артура, выход русского флота в Желтое море и так далее. Я сразу понял, что самодержавие в России рухнет в этом испытании и что наша комендатура, не зная по-английски, может пропустить и другие заметки в этом роде. Записав все это по-русски на бумажке, я тотчас же сорвал обложку с журнала и уничтожил, а товарищам сказал, что подслушал в щелку своих дверей и записал все то, что об этих событиях говорили жандармы в коридоре. Так же сделал я и потом, когда еще получил таким же путем два-три сведения о войне.
Товарищи сначала не поверили мне, но вскоре убедились, что жандармы действительно о чем-то с волнением часто говорят друг с другом в стороне от нас, и поняли, что мое сообщение верно.
А Стародворский по-прежнему старался выведать от меня подробности получаемых мною сведений, и я в конце концов так насторожился относительно него, что, когда недели за две до нашего вывоза из Шлиссельбурга он, придя ко мне на прогулку, спросил:
— А что бы вы стали делать, если б в случае вашего освобождения к вам пришли бывшие товарищи и предложили вам снова приняться за революционную деятельность?
Ни мало не колеблясь, я ему ответил моментально:
— Отказался бы наотрез! Я сказал бы, что мне надо прежде всего закончить ряд серьезных научных работ, которые я начал здесь, но не мог вполне обработать вследствие неимения хорошей лаборатории и литературы[95].
А в глубине души я думал: «Это еще посмотрим! Ведь наука и гражданская свобода не только не противоречат друг другу, но и невозможны одна без другой».
И вот я думаю теперь: не была ли эта моя осторожность причиной того, что мне в конце концов, хотя и не без сильного противодействия охранного отделения, все же удалось обосноваться в Петербурге, хотя тут у меня не раз производили обыски и даже через шесть лет меня вновь посадили на год в крепость, но только уже не в Шлиссельбургскую, а в Двинскую?
Такова была моральная атмосфера, в которой мы жили: вой и песни сумасшедших товарищей, из которых только Арончик умирал молча, общее ощущение какого-то тайного предательства или чьей-то крайней неосторожности и время от времени истерические припадки то того, то другого из трех особенно нервно настроенных людей — Михаила Попова и Сергея и Василия Ивановых, — на которых несколько раз с топотом и криками надевали сумасшедшие рубашки, а мы, запертые за железными дверьми, не могли ни вступиться, ни помочь.
В 1896 году последовала наконец половинчатая амнистия, кажется, по случаю коронации императора Николая II. Увезли Людмилу, Яновича и некоторых других менее замешанных товарищей по заточению. Увезли и буйных сумасшедших Конашевича с Щедриным, и кошмарные их крики и песни перестали долетать через железные двери наших камер из коридора. Наступила для нас, здоровых, некоторая передышка, но ненадолго. В 1901 году привезли к нам Карповича и посадили в камере между нами, прежними заточенными, но совершенно изолировав, без права пользоваться прогулками вдвоем с товарищами и ходить в мастерские. Всякая попытка перестукиваться с нами встречала помеху жандармов, начинавших тоже стучать в коридоре. Сначала мы думали, что это на первое время, как говорили и жандармы, но недели проходили за неделями, а положение его не изменялось. Это ставило нас всех в самое неловкое, если не сказать более, положение. Стыдно было пользоваться льготами, которых лишен один из сидящих между нами, особенно после того, как его соседям все-таки удалось завести с ним сношения стуком.
Ему самому стало невыносимо обособленное положение. Он объявил, что уморит себя голодом, и действительно отказался от пищи.
Около так называемого большого огорода, в верхней части заборов которого, как и в других огородах, были сделаны решетки, позволявшие разговоры с соседними огородами и передачи тетрадей, поднялся в моем присутствии вопрос о необходимости так или иначе выручить Карповича, голодовка которого, если ему все-таки не дадут прогулки с нами, должна была окончиться смертью.
Мне предложили написать об этом просьбу директору департамента полиции, что очень меня сначала затруднило. С самого первого дня заточения я поставил себе правилом не заявлять никому никаких жалоб на свое положение, и до тех пор строго держался этого. Но дело шло теперь о жизни человека, который шел по тем же стопам, по каким и я пришел сюда. Имею ли я моральное право безучастно смотреть на его гибель, если есть надежда ему помочь? И голос совести ответил мне, что ни в каком случае. В каком же виде сделать свое заявление? Только в виде просьбы, так как требование привело бы к обратным результатам. Значит, если делать что-нибудь, то надо делать в такой форме, которая принята официально.
Мы совместно составили обращение, которое приложено мною далее. Я его показал четырем соседям по огороду, которым принадлежала инициатива спасения Карповича, и послал через смотрителя коменданту для передачи в департамент полиции.
Узнав об этом, Карпович прекратил голодовку, но ответа от департамента не последовало, и положение его не изменилось по крайней мере в продолжение нескольких месяцев. А вслед за тем, весной 1902 года, мне самому уже без всякого совещания с товарищами пришлось писать в департамент еще новое послание.
Совершенно неожиданно для нас все наши камеры обошел с мрачным видом смотритель и объявил, что вследствие постоянных нарушений нами тюремной инструкции нас не будут более пускать друг к другу в камеры (что мы делали для преподавания иностранных языков тем из товарищей, которые их не знали, и для ухода за больными), а также сделают ряд и других стеснений. Особенно волновала всех кажущаяся полная беспричинность такого распоряжения. Удушливость тюремной атмосферы дошла в следующие дни до крайности благодаря всяким мрачным предположениям, неизбежным в нашей изолированной от всего мира обстановке. Потом, дня через два, когда уже наступила гробовая тишина ночи и смотритель, заглянув в глазки наших дверей, ушел к себе, вдруг снова загремели запоры наружной двери, раздался топот нескольких жандармских ног на противоположной половине тюрьмы, загремели запоры какой-то камеры, послышалась там громкая перебранка, затем чьи-то дикие крики, как будто человека, которого душат. Часть заключенных начала бить кулаками в двери, пронесся крик моей соседки Веры:
— Что вы с ними делаете?
Никакого ответа.
Новая беготня жандармов, новое битье кулаками в железные двери взволнованных товарищей, все то, что описано в приложенном мною далее заявлении, настоящая сцена из сумасшедшего дома. Понятно, что ни один из нас не мог заснуть всю эту ночь, не понимая, что произошло, и нервы у всех готовы были порваться. Только утром мы узнали, что вязали Сергея Иванова за нервный припадок.
Но еще хуже вышло на следующий день. Неожиданно я услышал, как в комнату Веры в сопровождении жандармов вошел смотритель, начался какой-то резкий разговор, потом вдруг и смотритель, и жандармы выбежали из ее камеры, захлопнув с грохотом ее двери, побежали по коридору, выбежали из тюрьмы, а затем раздался на весь коридор стук Веры ложкой в ее железную дверь:
— Я сорвала погоны со смотрителя.
Наступило гробовое молчание. Мы все ясно сознавали весь ужас нашего положения. Это значило: быстрый полевой суд и расстрел Веры. Так было у нас с Мышкиным, так было с Минаковым.
[...] Особенно болезненно отразилось это на мне. Я и Вера были друзья с самой нашей юности. Я встретился с ней впервые в Женеве, где я был самым молодым из всех политических эмигрантов, а она студенткой Бернского университета. Я тотчас в нее влюбился, но скрывал это от всех и в особенности от нее. Я считал себя прежде всего недостойным ее и, кроме того, уже обреченным на эшафот или вечное заточение, так как непременно хотел возвратиться в Россию и продолжать с новыми силами и с новыми знаниями начатую борьбу с самодержавным произволом, беспощадно душившим свободную мысль. Потом мы встретились с ней оба на нелегальном положении в России и работали вместе в «Земле и воле» и в «Народной воле» и наконец очутились рядом в Шлиссельбургской тюрьме. Ее жизнь была для меня дороже своей, и ее предстоящая казнь казалась мне и моей моральной казнью, если я не использую всех возможных средств, чтобы ее спасти[96].
Я быстро и неслышно ходил в эту ночь почти до утра из угла в угол своей камеры (башмаки свои я давно подклеил войлоком, чтобы мои шаги не беспокоили Веру) и обдумывал, что я мог бы сделать. Мне было ясно, что единственное средство ее спасти — не допустить дело до военного суда, хотя бы против ее воли и даже помимо ее ведома.
«Если Вера без нашего согласия хотела отдать свою жизнь для спасения нас, — думал я, — то и каждый из нас имеет право не допустить ее до этого, не спрашивая ее согласия, хотя бы способ спасения был и не в ее вкусе. Если существует случай, когда можно сказать, что цель оправдывает средства, то такой теперь предстал передо мной, и я не должен ни минуты колебаться».
У меня было большое преимущество перед большинством товарищей: благодаря моему самообладанию у меня никогда не было столкновений с тюремщиками. «Используя же, — думал я, — эту свою особенность, представлю поступок Веры как результат происшедших перед этим тяжелых сцен. Надо дать яркую картину предшествовавших событий, но, дойдя до их результата — срыва погон, — сразу остановиться, потому что это им и без того известно и напоминать не надо. И пусть будущий историк, найдя после моей смерти в архиве департамента полиции этот документ, подумает, не сопоставив даты с предшествовавшими событиями, что и у меня вырвался раз в неволе непроизвольный крик измученной души, — мне это все равно! Не для него я жил и делал свое дело. Была бы лишь спокойна моя собственная совесть, а этого не будет более никогда, если я не приму немедленно всех возможных для меня мер к спасению Веры».
Если мое послание в департамент не подействует и ее все-таки будут судить, то я попрошу, чтоб меня вызвали на суд свидетелем, а если откажут, разобью стекла в окнах своей камеры и буду кричать через них о том же.
На суде я все представлю в гораздо более мрачных красках, чем в моем предварительном изложении; ведь для того, чтобы меня решились вызвать на суд, надо быть вдвойне осторожным в своем послании.
Надо выставить себя более доброжелательным, чем есть на самом деле, и я начну прежде всего со своих постоянных научных занятий, о которых знало все начальство.
Я взял в руки карандаш и начал писать черновик следующего послания, нарочно по общепринятой форме тогдашних официальных бумаг (привожу его здесь дословно, снабдив лишь пояснительными вставками в скобках, чтоб читатель, не знающий деталей тогдашней нашей жизни, ясно видел, в чем было дело).
«6 марта 1902 г.
Его Превосходительству г-ну директору департамента полиции[97].
Уже более 21 года я нахожусь в заключении, занимаясь по целым дням физико-математическими науками, насколько позволяют условия моей жизни и здоровье. Никогда у меня не было никаких столкновений ни с начальством, ни с товарищами по заключению, хотя здоровье и нервы мои расшатались за это время никак не меньше, чем у других. При всех недоразумениях я старался успокаивать взволнованных товарищей в полном сознании, что чем более они будут давать волю своим нервам, тем скорее они их сведут в могилы. Не раз бывали случаи, когда сами представители местной администрации, особенно бывший начальник управления г. Гангардт, приходили ко мне с просьбой успокоить того или другого из товарищей, находящегося в нервозном состоянии, и я всегда охотно, а часто и с успехом исполнял это поручение (т. е. ходил на прогулки с Щедриным, Конашевичем и другими помешанными, успокаивал Поливанова и т. д.), не скрывая, конечно, от товарищей по заключению, что меня об этом просило начальство.
С прошлой весны, когда между нами появился в полном одиночном заключении новый товарищ, все круто изменилось (дело идет о Карповиче, привезенном к нам, кажется, весной 1901 года, которого я ввел в это заявление тоже исключительно как подготовку к изложению главного предмета своего заявления). Несоответствие режима, на котором его держат, с нашим режимом, неизбежное во всяком изолированном мирке желание узнать, кто новый его житель и что случилось за стенами, отделяющими нас от окружающего мира, и затруднения, которые ставило все время местное начальство при попытках того или другого из товарищей по заключению вступить с ним в сношения, сильно возбудили у всех уже давно расшатанные нервы.
Сам новый товарищ оказался тоже чрезвычайно нервозным человеком, в состоянии постоянного возбуждения, особенно при первых безуспешных попытках узнать от нас о частностях нашей жизни. Мы каждую минуту ждали, что он, не успев сориентироваться в окружающей обстановке, сделает какой-нибудь поступок вроде самоубийства или криков и битья окон, который перевернет вверх дном всю нашу обычную, сложившуюся десятками лет обстановку. И действительно, не прошло и полугода, как случилась катастрофа: 20 августа (или около этого времени) он объявил всем, что решил уморить себя голодом, так как, по его впечатлениям, его держат в изолированном состоянии местные власти по собственному усердию, а не предписанию из Петербурга.
Уговорить его не делать этого не было никакой возможности ввиду самого изолирования. Поэтому, когда он начал действительно голодать, мы все были этим страшно взволнованы и удручены, тем более что и сношения с ним по общетюремному способу телеграфирования пальцем в стену скоро прекратились по причине его слабости, и никто более не знал, что с ним происходит. Из желания хоть чем-нибудь помочь делу я на третий же день написал следующую просьбу в департамент полиции (как я уже говорил, это была не моя инициатива, а соседей Карповича, гулявших рядом со мной. Воспроизвожу ее по воспоминаниям).
"Его Превосходительству г-ну директору департамента полиции.