1. Я вновь на свободе!
1. Я вновь на свободе!
— Пожалуйте на свидание! — сказал тюремный служитель, с грохотом отворяя дверь моей камеры в Доме предварительного заключения.
— На какое свидание?! — хотелось мне воскликнуть.
Ведь посторонних ко мне не пускали, а из родных был лишь один отец, который, по моим соображениям, от меня отрекся...
Но я промолчал, думая, что тут какая-нибудь тайна моих товарищей по свободе и потому мне надо идти с таким видом, как будто я давно этого ожидал.
А между тем мое сердце сильно забилось. Прошел уже год со времени моего ареста на прусской границе, и в это время я совершенно отвык от человеческого общества.
Меня повели вниз по давно знакомым мне висячим балкончикам и ажурным железным лесенкам, но не в обычные места свиданий, которые я приблизительно знал по рассказам товарищей, говоривших мне, что эти места близко, за последней дверью нашего нижнего коридора, и представляют ряд шкафчиков, в которые запираются заключенные, а перед ними сидят их родственники.
Нет! Меня повели в какую-то узкую темную подземную галерею, в которую шла спускавшаяся вниз лестница в несколько ступеней, освещенная газовым фонарем, висевшим на ее потолке.
«Не обманывают ли меня? — мелькнула у меня мысль. — Зачем меня уводят отсюда под землю?»
Но вот коридор вывел меня в другие коридоры, идущие зигзагами; по обеим сторонам их находились какие-то камеры.
Дверь в одну из них была отворена, и я увидел, что коридоры снова вышли на земную поверхность, и мой идет по самому грунту. Из него меня повели вверх по лестницам какого-то явно казенного здания. Неизвестно откуда прошли навстречу несколько солдат с ружьями. Затем меня ввели в комнату вроде казенной передней, а из нее сопровождающие предложили мне самому войти в другую.
Я вошел.
Два человека в штатском встали при моем появлении из-за большого, покрытого зеленым сукном, стола. Один был мне не знаком, а в другом я вдруг узнал собственного отца...
Он встал несколько смущенно и, направившись ко мне, как-то нерешительно, словно не зная, как я его встречу, сказал:
— Здравствуй, Коля!
И затем поцеловал меня.
— Твоя мать, сестры и брат здоровы, — продолжал он, и по интонации его голоса я чувствовал, что он долго готовился наедине к свиданию со мной и заранее приготовил свою речь. — Все тебя целуют и очень хотели бы снова увидеть тебя в Борк?. Как твое здоровье?
— Ничего! — ответил я. — Я чувствую себя совсем хорошо.
Я взглянул на стоявшего рядом с отцом незнакомого человека.
Он еще раз поклонился, протянул мне руку и сказал:
— Позвольте представиться! Следователь по особо важным делам, Крахт. Мне передано теперь ваше дело, так как жандармское дознание уже закончено. Я вас оставляю пока одних! — сказал он отцу. — Через полчаса я снова приду. Садитесь, пожалуйста, у стола. Там вам обоим будет удобнее.
И, поклонившись вновь, он вышел.
— Верно ли, что ты здоров? — спросил, усаживаясь со мною рядом на диване, отец. — Может быть, болен? Скажи теперь откровенно.
— Нет, верно.
— Плохо тебе было?
— В первые месяцы, когда не давали книг, было очень тяжело, а теперь много легче.
— Я несколько раз справлялся и хлопотал о тебе, но сначала ничего нельзя было сделать, так как ты отказался давать какие бы то ни было показания. Теперь твое дело вместе со многими твоими товарищами передано этому Крахту. Он уже ознакомился с ним и не нашел его важным. Он согласен отпустить тебя домой на мои поруки под залог в три тысячи рублей, если ты на это согласен и не будешь держать себя так же дерзко с ним, как держал себя с жандармами.
— Я ни с кем не держал себя дерзко. Я был и буду всегда очень вежлив со всеми, кто со мною вежлив, а с грубыми просто не буду разговаривать. Но я и этому следователю по особо важным делам не скажу, где я был весной позапрошлого года.
— Он тебя не будет и спрашивать.
— А в остальном я повторю то же, что и на дознании, т. е. что виновным себя ни в чем не признаю и никого из указанных мне в качестве обвиняемых людей не знаю.
Отец быстро перевел разговор на домашние дела.
— Уже полтора года назад я приобрел в Петербурге два дома под номером двадцать девятым, по 12-й линии Васильевского острова[21]. В настоящее время все остальные наши уехали в деревню, и в Петербурге остался лишь я да Марья Александровна. Если что-нибудь будет тебе нужно, пиши по этому адресу.
— А как поживает Марья Александровна? — спросил я.
Это была молоденькая гувернантка моих сестер, в которую я три года назад влюбился тотчас же после ее приезда в наш дом.
— Она очень часто о тебе вспоминает и теперь просила передать тебе тысячу приветов.
Полчаса прошло. Явился Крахт. Я расстался с отцом, обещавшим зайти еще раз дня через четыре, и в большом волнении возвратился в свою камеру. Несмотря на доброе отношение ко мне отца, я все же никак не мог забыть копии его письма, показанной мне жандармами на первом допросе, где он требовал от меня полного покаяния.
«Почему он не объяснил мне этот свой поступок на свидании? Стыдно ли ему о нем вспомнить? Или он надеется, что жандармы мне ничего о нем не говорили? Может быть, они обещали ему это, а потом по обыкновению поступили наоборот? Как мне теперь быть? Сказать ли отцу, что я читал? Но если он стыдится, то зачем же поступать так, чтобы ему было неловко на меня взглянуть? Нет, я не буду в силах первый заговорить с ним о его постыдном письме... А затем, как же мне быть? Ведь, если я пойду к нему на поруки, мне придется жить несколько месяцев, может быть, даже года два, не участвуя ни в каких тайных обществах и заговорах... Ведь за мной тогда будет легко следить, начиная от моего дома, а я не хочу быть предателем своих товарищей. Но, может быть, мои друзья, если я им очень нужен, отдадут отцу его три тысячи рублей, а я скроюсь у них и буду под другим именем и с измененной физиономией работать с ними?»
Я прошелся несколько раз по своей камере, чтобы уменьшить свое волнение, и вновь возвратился к своим мыслям:
«Вот было бы хорошо! А в противном случае я могу на свободе весь отдаться уже намеченным научным работам, окончательно обработать свои «Естественную историю богов и духов» и «Естественную историю человеческих профессий»... Или, наконец, я буду продолжать свое образование. Ведь отец, если захочет, добьется отмены министерского запрещения принимать меня в какие бы то ни было учебные заведения в России».
Полный этих новых мыслей, я постучал в трубу своего калорифера сидящему подо мною Синегубу и, рассказав ему всю историю, спросил совета, как мне поступить.
— Соглашаться ли идти на поруки?
— Конечно, соглашайтесь без всяких разговоров! — ответил он. — Кому же охота добровольно сидеть в тюрьме, когда можно выйти, и притом без всякого пятна на совести!
Он в тот же день имел свидание со своей женой и передал ей мои сомнения. Она тотчас же рассказала их бывшему тогда в Петербурге Кравчинскому и остальным уцелевшим моим друзьям, и в результате в следующие несколько дней я был засыпан записочками, переданными мне контрабандой и упрашивающими меня не делать явной глупости и ни в каком случае не мешать отцу в его хлопотах. Одна из курсисток, присылавшая постоянно мне всякие лакомства, Эпштейн, та самая, которая устраивала три года назад мой отъезд за границу, даже нарочно познакомилась с моим отцом. Она прямо пришла к нему в дом как моя знакомая и просила его не терять времени, так как Крахт начал выпускать очень многих и этим, как она узнала из верных источников, возбудил против себя Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Она ушла от отца, очарованная его любезностью и пораженная роскошью его жилища, представлявшего, по ее словам, настоящий дворец.
Между тем я был вызван на допрос Крахтом, который, как и предупреждал меня отец, не спрашивал совсем, где я был в подозрительный период, а ограничился моим заявлением, что я не считаю себя виновным в принадлежности к какому бы то ни было тайному обществу и не знаю никого из указанных мне людей.
И вот через две недели дверь в мою камеру вновь внезапно отворилась, и мне объявили, чтобы я забрал с собою все свои вещи и шел на свободу...
— Уйдите на минуточку, — сказал я надзирателю, — и закройте дверь: мне надо остаться одному.
Тот вышел, притворив дверь, а я сейчас же начал стучать Синегубу, теперь единственному своему соседу, так как Щепкина уже выпустили на свободу:
— Прощайте! Меня освобождают! Передайте всем товарищам, что мне горько оставлять их здесь, но я надеюсь, что в России скоро совсем не будет политических заключенных, что будет, как в Соединенных Штатах.
— Прощайте! — послышался ответный стук...
Но надзирателю за дверью надоело ждать, и, внезапно отворив ее и застав меня за стуком, он сказал:
— Пожалуйста, выходите! Вас там ждут! Я думал, вам действительно надо, а вы стучите!
Я быстро надел пальто, за подкладку которого через дырявый карман успел, еще перед прощанием, незаметно сунуть все свои последние тетради. Целую груду других тетрадей с научными работами я послал контрабандой к Эпштейн еще две недели назад, как только отец начал хлопотать обо мне. Я все боялся, что при выпуске отсюда начальство меня обыщет и отберет все мои «ученые труды», а Эпштейн обещала сохранить их в «верных руках» у своих еще ни в чем не замеченных подруг-курсисток.
Надзиратель вывел меня сначала в тот самый темный проход под Домом предварительного заключения, замкнутый глухими воротами с той и другой стороны, в котором полгода назад остановилась карета, привезшая меня сюда из Москвы, полубольного психически от отсутствия всяких умственных занятий. Из этого прохода я был выведен на тротуар улицы и затем сейчас же впущен в подъезд налево, за которым находилась «комната ожиданий» для родных, приходящих на свидание к заключенным. Приведший меня надзиратель, уже «прирученный» посетительницами, спокойно встал у дверей, не ведя меня далее.
Несколько молодых курсисток тотчас же вскочили и запрыгали от радости при моем появлении, и все расцеловали меня.
— Посидите с нами. Только говорите тише! А то услышит ваш отец и сейчас же уведет вас от нас.
— А где же отец?
— Он там, наверху! Он, по-видимому, боялся, что скомпрометирует себя, сидя с нами, и ушел туда, — сказала, смеясь, одна из них, самая симпатичная по внешности.
И она показала мне на винтовую железную лестницу в углу комнаты, ведущую в круглое отверстие в потолке.
— А что там над потолком?
— Там другая такая же комната, в которой сидит начальство.
— Отец ваш предпочел ждать вас с ними, а не с нами. Вот пусть за это и подождет подолее, а мы с вами пока будем говорить без помехи, нам же лучше! — заметила другая лукаво.
Я улыбнулся.
Мне действительно много лучше чувствовалось в этой юной, чистой среде, чем с отцом, который все еще продолжал смотреть на меня, как на несовершеннолетнего, прежде всего обязанного повиноваться отцу «для своей же пользы».
Сейчас же в руку мне была сунута записочка с адресом, и из нее я узнал, что эта игривая и умненькая курсистка называлась Фанни Личкус.
— Непременно приходите к нам по этому адресу сегодня же вечером. Вас будут у нас ждать Кравчинский и несколько ваших старых друзей. Все сейчас же хотят вас видеть!
— Непременно приду! — обещал я, сам еще не зная, как это исполню, так как был уверен, что дома употребят все меры, чтобы помешать моим сношениям с «опасными людьми».
Отец наверху, по-видимому, заподозрил, что я уже сижу внизу, и начал спускаться по винтовой лестнице.
— Коля! Ты здесь! Иди же наверх! Тебе нужно расписаться на бумаге.
Я поднялся к нему и увидел чиновника, который подал мне бумагу. Там объявлялось мне под мою расписку, что я отпускаюсь на поруки и не имею права уезжать с места моего жительства, не предупредив поручителя, иначе им теряется внесенный за меня залог. Я расписался.
Мы с отцом отправились вниз, где вся молодежь окружила нас и начала прощаться и со мною и с ним. Мы вышли из дверей на тротуар, сопровождаемые целой толпой. Невдалеке стояла собственная карета отца, запряженная парой кровных рысаков нашего рысистого завода.
Мы сели в нее, и лошади быстро помчались по широкому Литейному проспекту по направлению к Невскому.
— Просто удивительно, — сказал отец, — откуда эти курсистки узнали, что тебя освобождают сегодня утром! Они все сюда явились ранее, чем я приехал.
«Отец сильно изменился к лучшему за время моего отсутствия, — с удовольствием отметил я. — Раньше он непременно назвал бы их нигилистками, а теперь это уже курсистки... Значит, гоненья на нас по всей России действительно сильно способствовали просветлению умов в гражданском смысле у наших отцов».
«Интересно, — мелькнула вдруг у меня мысль, — продолжают ли еще родители моего первого товарища по заключению, Кукушкина, реветь на свиданиях с ним, бросаться перед ним в присутствии жандармов на колени и умолять, чтоб выдал всех своих друзей... Наверно, и они уже цивилизовались за этот год!».
Карета наша подкатила к Гостиному двору на Невском, и отец вышел из нее.
— Прежде всего тебе надо купить белья, — сказал он.
Мы вошли, и он приобрел для меня по полудюжине всех нужных принадлежностей.
Мы пошли затем в башмачный магазин и приобрели взамен моих открывших свои пасти, порыжелых штиблет новые шикарные и еще купили затем резиновые калоши. После этого мы опять сели в карету и поехали в самый большой магазин готового платья, где приобрели для меня что-то вроде смокинга и подходящих к нему штанов, примеривать которые над висящими лохмотьями моей старой рубашки и мне и в особенности отцу было очень неловко.
Затем мы еще куда-то поехали, купили серое пальто на вате с каракулевым воротником, черную шляпу-котелок, какой-то интересный цветной галстук и направились к цирюльнику, который обстриг мои длинные, висевшие до плеч вьющиеся кудри, а затем и мою начинающуюся растительность на щеках, оставив мне на подбородке одну французскую эспаньолку. Я с удовольствием согласился на такое преобразование, думая, что теперь трудно будет следить за мной жандармам и шпионам, когда я буду ходить к своим друзьям.
И действительно, физиономия моя совсем переменилась, и я стал более похож на атташе французского посольства, чем на русского революционера.
А затем мы отправились — куда б вы думали? Домой? Нет! Войти в наш художественно изукрашенный дом в моем прежнем, все еще находившемся на мне костюме было абсолютно невозможно! Сам наш величественный немец-швейцар раскрыл бы широко глаза от изумления при виде моей обтрепанной фигуры, восходящей на нашу парадную лестницу с ее алыми коврами и тропическими цветами в кадках на краях ступеней! Нет, это было немыслимо!
Отец повез меня прежде всего в баню, где мы взяли отдельный номер с двумя мраморными ваннами. Мыло и губки были предусмотрительно положены отцом уже заранее в карету. Туда мы захватили с собой и все наши узелки с покупками. Там мы оба чисто вымылись, и я вышел, так сказать, из пены мыльных вод, совершенно преображенным, одетым во все новое, а мое старое тряпье было завернуто в узелок и увезено, чтобы не смешить банщика, который будет после нас убирать ванну...
Когда я вспоминаю теперь всю процедуру моего преобразования, я не могу не признать, что во всей этой предусмотрительности и заботливости обо мне отца было много трогательного, а между тем я и теперь не могу не улыбаться, когда описываю ее! А тогда для меня, ценившего лишь сущность и презиравшего все показное, такая забота о моей внешности казалась совершенно комической.
«Отчего бы отцу, — думал я, — просто не привезти меня домой и, показав швейцару, не сказать: "Вот как царящий у нас произвол и угнетенье обработали моего сына!"»
А затем уже можно было бы пойти и купить мне все нужное. Зачем этот ложный стыд перед своей собственной прислугой, когда на деле нечего было стыдиться, а можно было только гордиться, как гордился бы своими лохмотьями человек, возвратившийся из долгого путешествия по диким странам. Все такие предосторожности показывали мне, что отец еще конфузится моего заключения в тюрьму... и это меня заставляло замыкаться перед ним и по-прежнему не давать ему заглянуть в глубину моей души.
Здесь таился корень и всех будущих недоразумений между нами.
Когда я впервые вошел по парадной лестнице в бельэтаж нашего нового петербургского дома, он действительно показался мне, как и говорила Эпштейн, настоящим дворцом по своему художественному убранству.
Отец за эти два года сделался настоящим меценатом искусств.
И прежде, с самой юности, у него была любовь к художественному и очень изящный вкус, а в Петербурге все это развилось еще больше.
Большие окна из цельных зеркальных стекол показались мне открытыми на улицу, несмотря на то что там еще стояла зима: так они были прозрачны после тусклых мелких решеток в Доме предварительного заключения. Карнизы лепных потолков блестели позолотой, и со средин свешивались художественные люстры из золоченой бронзы, сверкающие своими хрустальными подвесками. Такие же золоченые бра были приделаны в подходящих местах высоких стен, и все эти стены были сплошь увешаны картинами знаменитых художников в великолепных рамах. Тут были и морские виды Айвазовского, и пейзажи Шишкина, жанровые и всякие другие картины, большие и малые, на которые отец затратил в полтора года около полумиллиона своих свободных капиталов, а это было тогда очень много.
Бархатная мягкая мебель в каждой комнате была различного стиля и различных цветов: темно-малиновая — в одной, зеленовато-изумрудная — в другой и т. д. Во всех углах на мраморных пьедесталах стояли мраморные статуи голых и одетых нимф и таких же богов и богинь. Даже письменный прибор на столе его кабинета состоял из маленьких изваяний Антокольского, представлявших различных чрезвычайно художественно сделанных зверьков.
— Как тебе нравится? — повторял отец, подводя меня то к одной, то к другой своей картине или статуе.
— Очень нравится! — совершенно искренно соглашался я и указывал отцу, почему именно.
Тем временем в столовой нам сервировали завтрак, и прибежала Мария Александровна, вышедшая куда-то из дому перед самым нашим приездом.
Она крепко пожимала обе мои руки и, видимо, была очень обрадована моему возвращению и взволнована им. Она несколько постарела, и черты ее лица как будто слегка расплылись, но и теперь она все еще была очень красива и по-прежнему симпатична.
— Как мы все о вас соскучились! — говорила она мне. — Воображаю, как будет рада Анна Васильевна, когда вас увидит! Она выплакала о вас все свои глаза.
Воспоминанье о матери сразу навеяло на меня грусть.
— Когда я поеду в деревню? — спросил я отца.
— А тебе хочется туда?
— Да, очень. Хочется повидать мать, брата и сестер.
— Поедешь и туда! — ответил он как-то загадочно.
Я понял, что у него насчет моей будущей жизни составлен какой-то план, но не мог угадать, какой именно.
Весь день меня ни на минуту не оставляли одного. До обеда повели осматривать художественную выставку «передвижников», где особенно сильное впечатление произвела на меня только что появившаяся тогда «Украинская ночь» Куинджи.
При виде ее мне вспомнилось мое путешествие в народ по Украине. Такая же ночь и такая же озаренная зеленовато-белым лунным светом хата, на дворе которой я ночевал в яслях, на сене, среди подходивших ко мне коров и лошадей и строил свои воздушные замки. Как живо воскресло все это в моей памяти! Как снова потянуло туда, к природе!
— Да, прекрасная картина! — сказал отец, обошедший тем временем всю выставку. — Лучшая вещь сезона. Но тут есть и другие хорошие картины! И он начал показывать их мне по очереди, отмечая достоинства и недостатки каждой.
Несколько художников, в том числе и сам показавшийся на несколько минут Куинджи, обративший на себя мое внимание своим крючковатым носом и обликом турка, подошли к отцу и поздоровались с ним с видимым уважением. Некоторые звали его в свои студии посмотреть на новые, готовящиеся произведения.
Отец знакомил почти всех со мною и обещал зайти, как только будет свободное время.
Мы возвратились домой прямо к обеду и окончили его к семи часам.
«Как бы мне вырваться на этот вечер? — думал я, уже предчувствуя, что отец и Марья Александровна не оставят меня ни на минуту одного. — Ведь там, у Фанни Личкус, мои друзья собрались уже для меня».
— Я пойду прогуляться на часок по улицам, — сказал я, как только мы встали из-за стола.
— И я тоже пойду с вами! — воскликнула Марья Александровна, бросив взгляд на моего отца.
— Но я хотел по дороге зайти еще к своим знакомым! — возразил я.
— К каким знакомым? — спросил спокойным тоном отец.
Боясь, что в случае приглашения его свидетелем он назовет моих друзей, я ему сказал вымышленную фамилию, прибавив, что это одна семейная дама, заботившаяся обо мне во время заключения.
— Я должен тебя предупредить Коля, что я поручился за тебя, дав обещанье, что, пока ты у меня на поруках, ты не будешь иметь сношений с людьми, занимающимися противоправительственной деятельностью, и сам не будешь ею заниматься. Раз ты согласился принять мои поруки, ты этим согласился и на мои условия.
— Но при отдаче на поруки моих товарищей, — ответил я, — ни от кого не требовали ничего, кроме денежного залога, который должен быть конфискован в случае побега взятого на поруки. Я даю слово, что внесенные за меня деньги ни в каком случае не пропадут, но мне невозможно повернуть спину людям, заботившимся обо мне в несчастии, как только я перестал в них нуждаться.
Отец густо покраснел, так как этими своими словами я неумышленно подчеркнул, что он обо мне мало заботился в заключении.
— Заботы, — сказал он наконец, — не заключаются в одних букетах и коробках конфет. Иногда бывает больше пользы для человека, идущего к собственной гибели, если его оставляют на время без поддержки на его дороге в надежде, что он устанет и вовремя остановится. Но вопрос не в этом. Теперь не ты один отвечаешь за себя, а также и я. Я ставлю первым условием, чтобы подозрительные для правительства товарищи не ходили в мой дом. Я не хочу, чтобы здесь накрыли противозаконное собрание. Если они будут ходить, то я сам приду к ним и лично попрошу не делать этого. А теперь я должен сказать тебе, что сегодняшний вечер у нас уже занят. Мы с тобой едем во французский театр, где дается, как говорят, очень интересная пьеса «La boulang?re» («Булочница»). Билеты на кресла в партере для меня, тебя и Марии Александровны уже куплены, так что тебе остается на прогулку (и он взглянул на свои часы) только пятнадцать минут. Если хочешь, пройдись с Марией Александровной, но только не запоздай возвратиться. Карета будет подана через четверть часа.
Можете себе представить мое положение! Я знал характер отца и заранее мог предсказать, что в случае моего отказа ехать с ним в театр он мне ответит следующими словами: «В таком случае возвратись обратно к отпустившему тебя следователю по особо важным делам и заяви ему, что ты не согласен долее оставаться на поруках у своего отца, предлагающего неприемлемые для тебя требования».
«Как теперь мне быть? — думал я, идя с Марией Александровной по набережной Невы. — Очевидно, что без совещания с товарищами я не могу предпринять никакого решения. Может быть, они найдут полезным для нашего дела уплатить отцу три тысячи его залога. Тогда я положу деньги в конверте на письменном столе отца с запиской, что, не считая возможным принять его условия и не желая добровольно возвратиться в тюрьму, я возвращаю ему его залог и исчезаю из дома.
А теперь, — продолжал я думать с отчаяньем, — я даже не имею средств предупредить собравшихся для меня друзей, что не могу прийти к ним!»
На сердце у меня стало страшно тяжело. Неужели я вместо выхода на свободу только променял простую тюрьму на золоченую?
— О чем вы задумались? — спросила меня Мария Александровна. — Вы не должны сердиться на вашего отца. Он вас любит, но только у него особая манера доказывать людям свою заботливость.
— И очень тяжелая для них! — заметил я.
— Но он прав. Теперь вам надо употребить все усилия, чтобы о вас наконец забыли в Третьем отделении.
Я понимал, что это было бы верно в том случае, если б я решил круто повернуть обратно в прежнюю научную деятельность. Но я этого не мог. Я не считал себя вправе оставить без активной поддержки своих друзей, погибающих в темницах. Их тени стали бы для меня вечной укоризной.
«Я должен теперь идти с ними по всем темницам до конца нашего общего пути и в промежутки активно продолжать начатое нами дело на свободе!» — говорил я сам себе.
Но я не мог ей этого сказать.
Она была умная и развитая девушка, она явно симпатизировала мне, но у нее не было сил идти со мною в опасную и непосильную борьбу с произволом, и потому она не желала пустить туда и меня.
Я понял теперь, что отец нарочно оставил ее в Петербурге, чтоб лучше удерживать меня при доме. Но такой прием годился бы разве для пятнадцатилетнего мальчика, никогда не уезжавшего из дома, а не для меня, привыкшего уже к самостоятельности! Я по-прежнему мог бы любить эту девушку, как полюбил ее платонически два года назад, когда она явилась к нам в дом как гувернантка моих младших сестер, но только при одном условии: чтобы она не была явно приставлена ко мне, как теперь, в виде сторожа, а пошла бы вместе со мною, как подруга жизни, делить и радости, и горе.
Но она неосторожно согласилась быть, хотя и временно, моей собственной гувернанткой, и это невольно отчуждало меня от нее. Притом же ее образ был для меня уже сильно заслонен более яркими фигурами Алексеевой, Гурамовой, Церетели и, наконец, после их всех Верой Фигнер.
Не запоздав ни на одну минуту, мы возвратились к нашему дому, у подъезда которого, сияя своими боковыми фонарями, стояла уже наша карета, и рослые рысаки скребли копытами землю от нетерпения поскорее отвезти нас в театр.
Представление комедии «La boulang?re» давалось в этот вечер приехавшей из Парижа труппой и, конечно, по-французски.
Сюжет состоял в следующем. Молодой заговорщик бежит от преследующей его тайной полиции, представленной в виде одного толстого большого сыщика и другого тоненького, маленького. Они выслеживают заговорщика ночью на площади города при ярком лунном свете. Они скашивают на ходу глаза на ту и другую сторону, делают друг другу таинственные жесты... А заговорщик против королевской власти смотрит на них, спрятавшись за колонной, и молодая булочница созерцает все это из второго этажа в окно.
Очень смешно было представлено, как, оглядев всю площадь, шпионы начали обходить колонны, в том числе и ту, за которой спрятался молодой человек. Но он ловко кружился вокруг нее по мере того, как кружился преследовавший его сыщик. Наконец один из шпионов увидел булочницу и спросил ее:
— Не видали ли вы здесь на площади одного молодого человека, чрезвычайно опасного злоумышленника против власти его величества?
— Он ушел уже по той улице! — ответила она ему, показывая вдаль.
Оба сыщика быстро бросились бежать туда, а молодой человек принялся благодарить свою избавительницу. Она сейчас же пригласила его скрываться у нее под видом хлебопека. Он согласился и был впущен в дом.
Затем вторая сцена.
Булочница разболтала своей приятельнице модистке, какой у нее интересный пекарь. Та пожелала познакомиться и тут же влюбилась. Начались сцены ревности между обеими. Модистка начала переманивать его к себе. Заговорщик не хотел перейти к ней скрываться, и она на него донесла из ревности. Пришли с обыском в булочную, но молодой человек вышел к сыщикам с лицом, до того измазанным в муке, что они только расхохотались и, махнув рукой, велели ему уходить.
Модистка, взволнованная, раскаявшаяся, прибежала тоже на обыск, но, увидев торжествующий взгляд булочницы, впала в истерику и указала жандармам их жертву, которая и была уведена.
Последняя сцена состояла в том, как заговорщика привели в наручниках в тюрьму и посадили в одиночную камеру.
Затем был изображен забавный допрос, производимый глупым следователем, неудачная попытка бежать через трубу и, наконец, освобождение его булочницей, подкупившей сторожей. Все было так живо представлено, заговорщик был изображен в таком интересном и симпатичном виде, а его преследователи так осмеяны, как будто спектакль давался специально в честь моего освобождения. Я сильно хлопал.
Отец сразу же понял, что сделал промах, выбрав для «отвлечения меня от заговоров» такую пьесу. Он сильно вертелся в своем кресле и несколько раз даже порывался увести меня, но сейчас же чувствовал, что это будет уже слишком наивно с его стороны, и потому сам через силу смеялся и даже хлопал и заговорщику, и сыщикам, так как пьеса действительно была прекрасно сыграна и тем, и другими...
Когда я описываю этот первый день своего освобождения в том виде, как я это сделал сейчас, я чувствую, что, несмотря на полную точность изображенных мною событий, впечатление у читателя должно получиться все-таки совершенно ложное. В самом деле, выходит, как будто я, едва переступив порог тюрьмы, кинулся в новую жизнь и сразу же позабыл весь год своего одиночного заключения!
Но ведь это возможно только в плохом романе, а не в действительности!
Все, что описал я здесь, фактически совершенно верно, но это картина еще не дорисованная, картина без фона. А фоном ее служило яркое, живое воспоминание о годе мучений; они были как бы припевом ко всему, что я видел, замечал, соображал. Я смотрел «Украинскую ночь» Куинджи, вспоминая свое хождение в народ, и вдруг мысленно говорил себе: «Как это удивительно, что за мной более не ходят сторожа и никто не готовится ловить меня, хотя я и иду теперь не по указанному мне месту!» Я рукоплескал артистам французской комедии и вдруг вспоминал, что всякий шум и крики строго воспрещаются по инструкции под угрозой карцера! Я смотрел на улицу в зеркальные, сплошные стекла наших окон и вдруг соображал: «А ведь в них нет решеток, и вид сквозь них совсем иной, чем сквозь тюремные окна!»
Таковы были постоянные аккомпанементы ко всему, что я видел и слышал и что я описал на последних страницах этого рассказа. Фоном всего описанного было внутреннее приподнятое настроение. Оно-то и делало меня таким впечатлительным, что если бы я не боялся утомить читателя, то мог бы исписать еще десятки страниц мелкими подробностями этого дня.
Но вот и он кончился, этот день, показавшийся мне к вечеру таким длинным, громадным по своим впечатлениям, хотя я и не заметил, как пролетели его отдельные моменты.
Отец повел меня в большую комнату в мезонине, где стояла моя кровать, мраморный умывальник, шкаф, комод, а по стенам висел ряд таких же, как и внизу, хороших картин.
Я разделся сам, выставил штиблеты и платье за дверь моей комнаты и бросился на пружинную кровать. Как в ней было мягко лежать! Какое теплое одеяло, какой чистый воздух, как легко в ней дышится полною грудью! Я вспомнил о Синегубе и других товарищах, лежащих теперь в их крошечных пыльных каморках, и у меня защемило сердце.
«Как мне быть теперь с моими друзьями на воле, к которым я не мог сегодня прийти, несмотря на то что они все собрались радоваться моему освобождению? Очевидно, и завтра здесь со мной поступят так же, и что тогда подумают они обо мне?»
Мне стало страшно совестно при одной мысли об этом.
Н. А. Морозов-гимназист
«Нет, так не может продолжаться, лучше опять возвратиться в заключение. Но прежде я все же должен побывать у Фанни Личкус, чтобы она объяснила друзьям, почему я у них не был. Для этого у меня одно только средство. Я встану очень рано, часов в шесть утра, пока все в доме спят, и уйду. Я разыщу Кравчинского, и мы обсудим, следует ли мне на время исполнить требование отца, прекратить с друзьями на известный срок всякие сношения, или же возвратиться в Дом предварительного заключения, или, наконец, они дадут мне три тысячи для взноса отцу, и я немедленно скроюсь и примусь за исполнение их самых опасных заговорщических поручений».
Решив это, я несколько успокоился и заснул. Но сон мой был не крепок, через каждые полчаса или час я просыпался и, видя вокруг себя совсем новую обстановку, спрашивал себя: «Что такое? Ах да! Ведь я же на свободе! У отца! Или все это я вижу во сне? Ведь сны мои часто бывают так ярки, что их нельзя отличить от действительности! Они отличаются только тем, что скорее забываются потом, чем виденное мною наяву».
Я много раз зажигал спичку и смотрел по своим часам на столике у кровати, как приближается утро.
Вот стало светать. Наступило шесть часов. На лестнице послышался шорох прислуги.
Я быстро вскочил, взял обратно из-за двери свое платье и сапоги, которые еще не успели вычистить, умылся наскоро, оделся, надел внизу свое пальто, калоши и шляпу. Изумленный и еще полуодетый швейцар отпер мне парадную дверь, и я направился к Николаевскому мосту, все время наблюдая потихоньку, не следят ли за мной шпионы.
Но никто за мной не шел. Улицы были еще почти совершенно пусты.