14. Мысли в заключении

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14. Мысли в заключении

Просто удивительно, как ясно припоминаются давнишние грезы, давнишние сновидения, когда вновь попадаешь в прежние условия жизни! 

Вот я теперь сижу в новом одиночном заключении в каземате Двинской крепости, пишу за своим маленьким столиком в тетрадке кусочком карандаша эти мои воспоминания о прошлом и чувствую, как одни из них вытягивают другие, менее живые. И многие из них даже не вспоминались мне целые десятки лет моей предыдущей жизни в Шлиссельбурге и на свободе. Тогда у меня были новые, чисто научные мысли и занятия, которым я придавал — да и теперь придаю — несравненно более значения. Они же были бы у меня и здесь теперь, если б был удобен доступ научных книг из Петербурга в это отдаленное место, где нет никакой библиотеки, где сидят только трое товарищей по заточению. 

Но книги передаются сюда с трудом; они доходят после разных пересмотров, нередко через три-четыре недели после получения в комендантском управлении, и потому мне поневоле пришлось отложить до своего выхода окончание давно, еще в Шлиссельбурге, начатой мною книги «Пророки» и приняться за какую-нибудь более производительную работу. 

Но что же может быть производительнее в таких условиях, как не воспоминания о прошлом, материалы для которых целиком находятся в моей собственной голове, из глубины которой никто не в состоянии их унести и запереть на ключ, чтобы я не мог более ими пользоваться? 

Правда, время похитило многое, и некоторые записи в постепенно развертываемом моею памятью свитке воспоминаний наполовину стерлись или выцвели от времени. Однако некоторые буквы и в них еще сохранились отчетливо, как в старых, порыжелых и попорченных сыростью бумагах архива, и по ним при некотором усилии я могу восстановить целые фразы в безмолвии своих ночей, когда, принявшись за эту работу, я весь отдался ей и пишу день за днем страницы за страницами целыми месяцами, даже не читая ни одной книги. 

И странная вещь! Когда я писал здесь о моей жизни на свободе, мне было легче. Я на время забыл о своем новом заточении. 

Но вот я дошел до прежнего заключения, и на душе стало тяжело вдвойне. И вновь зашевелились на голове волосы от давно минувших душевных страданий. Вчера я весь вечер ходил по комнате и думал: была ли моя жизнь на свободе действительностью или бредом давно сумасшедшего галлюцинатора? 

Какая мучительная тоска охватывает меня всего! Кто был в моем положении? В этой последней своей тюрьме я описываю первую тюрьму и ее мучительные переживания, бывшие тридцать пять лет назад, — ведь это тюрьма в квадрате! Однако начатое дело надо окончить во что бы то ни стало, как бы это ни было мне тяжело. Вот уже полгода я сижу вновь в одиночном заключении. Вновь горит на столе керосиновая лампа, вновь надо мною каменные своды потолка. Тихо снаружи да и внутри. Только мышь в углу грызет по временам свою корку хлеба. 

Дорогое для меня существо далеко теперь от меня. В окно ко мне снаружи глядит только черная осенняя ночь, и в душе моей проходят такие же черные безотрадные мысли. Мне вспоминаются вновь и те давно забытые мною мышки, целое семейство которых навещало меня и в печальной камере в Москве, из которой я так неудачно собирался два раза бежать на свободу. Это были тогда мои единственные гости, привыкшие наконец ко мне до того, что лазали даже по ногам на мою постель и, не стесняясь, принимались есть на табурете перед самым моим лицом положенные на него куски хлеба. Они садились по-заячьи на задние лапки, поднимали кусок обеими передними лапками, как дети, к своему рту и грызли сидя, повернувшись всегда лицом ко мне и глядя на меня своими блестящими круглыми черными глазками. 

Мне вспоминаются вновь и мои забытые сны первого периода заточения, и некоторые из них, вынырнув неизвестно каким образом из мира долгого забвения, даже снова повторились здесь в эту самую ночь. 

Все это были безотрадные сны гонений и преследований. Мне часто снилось, как я бегу от гонящихся за мною и стреляющих в меня жандармских солдат по каким-то бесконечным рядам зал и коридоров. Каждый раз передо мною стоит стена, далее которой нельзя уже бежать, но, подбежав к ней, я, против ожидания, всегда нахожу в ней какую-нибудь ранее незаметную дверь, через которую проникаю в другой такой же коридор. Там опять сплошная стена перегораживает дорогу, но, побегав вдоль нее, я в самый последний момент, когда преследователи уже настигают меня и готовы расстрелять, вновь нахожу какое-нибудь отверстие и попадаю в новую залу, опять с такой же стеной. И каждый раз, несмотря на сотни повторений, сохраняется ощущение, что эта новая стена уже последняя, далее которой невозможно проникнуть. 

Порой это ощущение бесконечного бега с постоянно встающими препятствиями, возбужденное, без сомнения, моими постоянными приготовлениями к побегам во время первого заточения, реализовалось и в другой форме. Часто, как и в детстве, я видел, будто усилиями собственной воли я могу поднять себя от земли, но обыкновенно не выше человеческого роста, — подняться выше у меня не хватало сил, — и я летал по воздуху на этой небольшой высоте, а жандармы бежали за мной и старались схватить за мои свисавшие ноги. Вот они уже близко, они догоняют, я не могу лететь скорее, чем они бегут, я поднимаю ноги, но зато сам тотчас же спускаюсь на их уровень. 

Однако в решительный момент, когда их руки уже готовы меня схватить, я вдруг получаю силу подняться почти до высоты домов появляющегося передо мной города. Но я не имею сил перелететь через крыши возникающих постоянно на моем пути многоэтажных домов, а должен облетать их кругом; а мои преследователи бегут за мною, и число их непрестанно увеличивается. 

К ним присоединяются солдаты, каждую секунду стреляющие в меня на бегу из своих ружей. Их пули, жужжа, пролетают мимо меня. 

Вот одна пронизала все мое тело и улетела, вот другая... Я лечу, весь простреленный, как решето, множеством пуль... Кровь течет из меня и капает на землю, оставляя за мной кровавый след, но я все еще могу лететь и, пока есть хоть капля сил, не хочу сдаваться. 

Но мучительней всего был этот проклятый седой, морщинистый старик, приходивший почти каждую ночь бороться со мною. При одном виде его, подкрадывающегося ко мне из-за угла, на меня нападал суеверный ужас, как перед какой-то чисто дьявольской сверхъестественной силой. 

И он не преминул явиться ко мне в печальную ночь, которая наступила после моего возвращения в тюрьму из бань, после нового надувательства «сочувствующего лихача-извозчика». 

— Нет, — говорил я сам себе на следующее утро. — Более не хочу иметь с этим извозчиком никакого дела. Сейчас же напишу об этом Цвиленеву. Буду сильным! Жизнь теперь этого требует от меня, и притом же мне нет никакого выхода. Если я не убегу, я через несколько недель буду окончательно сумасшедшим. 

И я послал письмо Цвиленеву с горячей признательностью за его старания, но писал, что, не веря более в его лихача, хочу бежать на днях сам, под видом «черта», так как наступил уже август и ночи стали теперь совершенно темные. Я просил только указать мне квартиры в окрестностях, куда я мог бы явиться. 

Но, раньше чем я отослал это письмо, при возвращении мне моим тайным почтальоном кружки с молоком ее дно принесло  мне длинное письмо от Цвиленева, где он, очевидно, страшно сконфуженный неудачей, просил меня не предпринимать ничего отчаянного. 

«Извозчик оказался трусом, — писал он. — Несмотря на все мои уговаривания, он в самый решительный момент отказался подъехать к баням. Мы все страшно сконфужены, а я считаю себя прямо ответственным за эти неудачи. Мы сейчас же решили приобрести рысистую лошадь и шарабан. Дайте только мне недели две или хоть дней десять для того, чтобы успеть подучиться ездить. Я сам буду кучером». 

Мне было слишком больно огорчить его. Мне казалось, что убежать самому теперь, когда мои друзья так сконфужены, не давши им возможности реабилитироваться — не передо мною, а в своих собственных глазах, — было бы слишком жестоко. Я разорвал свою записочку и вместо нее написал новую с обещанием ждать еще две недели. 

И вновь дни пошли за днями в моем одиночестве. 

С каждым днем длиннее становились осенние вечера. Уже давно в моей камере по ночам горела лампа, и записочки прилеплялись уже не к кружке, а на дно лампы. 

Я не нуждался теперь ни в чем, кроме книг, которых мои друзья не могли передать мне незаметно для моих сторожей, и жажда чтения стала мучительной, сильнее всякой физической жажды. Прошло уже полгода моего одиночного заключения, и, за исключением нескольких дней в петербургском Третьем отделении, я все время не читал никаких книг. 

Чтобы скоротать время, я повторял без конца все известные мне стихи Некрасова, Лермонтова, Пушкина, Кольцова и других поэтов. 

Раз я, лежа вечером, закинув руки за голову, на своем соломенном тюфяке, вспомнил, как и сам когда-то почувствовал вдохновение и составил стихотворение, сидя ночью один у Армфельда. Мне захотелось писать стихами, но на душе было уныло, и унылое настроение навевало на меня одни меланхолические мотивы, так мало согласовывавшиеся с обычным жизнерадостным состоянием моей души. 

Я сам не знаю, как у меня сложилось вдруг четверостишие:

Кругом непроглядною черною мглой

Степная равнина одета,

И мрачно и душно в пустыне глухой,

И нет в ней ни жизни, ни света.  

Я записал его спичкой на стене камеры, и оно мне понравилось, но продолжать я не мог. От него стало еще хуже на моей душе. 

Теперь я жил с вечным ожиданием сумасшествия и с леденящим душу предчувствием приближающейся ночи и обязательного кошмара со стариком, как только засну. Мысль, что я уже сошел с ума, все чаще и чаще стала навязываться мне. 

— Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший! — постоянно нашептывал мне один из моих внутренних голосов. 

Он прорывался сквозь все, о чем бы я ни думал, мешал всяким моим отвлеченным размышлениям или сочиняемым мною в уме фантастическим романам. Ни днем, ни ночью он не давал мне покоя. Это стало моей id?e fixe[14]. 

Я думаю теперь, что у меня и действительно был тогда приступ острого помешательства, которое развилось бы в настоящее, если бы заключение без книг продолжалось еще несколько месяцев. Я помешался бы на том, что я сумасшедший, и что в припадке безумия я могу назвать своих товарищей, и что третьеотделенские шпионы услышат и запишут их имена по моему бреду. 

«Лучше убей себя, — говорил мне один голос, — только не допусти до этого!» 

«Но, может быть, я еще не совсем сумасшедший, — отвечал ему второй голос, который говорил от моего имени. — Может быть, я еще поправлюсь, может быть, меня еще успеют освободить! Я не хочу умирать! Самоубийцы — это жалкие, бессильные люди! Много ли их погибло на каком-нибудь геройском деле? Вот Ромео убил себя на могиле Джульетты, убил бесполезно, не принеся никому никакой пользы. Если бы я был в его положении и не мог жить после смерти любимого мною дорогого существа, то я выбрал бы себе другую, более славную смерть на каком-нибудь великодушном героическом подвиге, сделанном в память дорогой для меня души. Зачем умирать бесполезно на могилах, принося лишь отчаяние всем, кто нас любит? Самоубийца — это моральный и физический трус; он бежит из жизни, как обыкновенный трус бежит с поля сражения. Я не хочу быть беглецом, я хочу бороться до конца и не отдам судьбе без нужды ни одной секунды моей жизни, как бы тяжела она ни была». 

«Но если бы твоя гибель была неизбежна, неотвратима, если бы ты убедился, что всякая борьба безнадежна, — зачем продолжать борьбу?» 

«Для самой борьбы! — отвечал другой голос. — Потому что ведь вся наша жизнь — это борьба за жизнь. Для всех нас конец и без того неизбежен, мы не боимся же его в неопределенной дали, зачем же будем бояться вблизи? Нет, если бы меня стали даже вешать и петля была бы надета уже палачом на мою шею, то я и тогда счел бы малодушием броситься самому в нее, чтобы ускорить смерть. Хоть одна лишняя секунда жизни, сказал бы я себе, — но я ее не отдам им сам, не поддамся страху предстоящей смерти, потому что жизнь есть первая цель каждого сознательного существа, начиная от его рождения... Жертвовать своей личной жизнью можно только для спасения чьей-нибудь другой или, как теперь я, для торжества общечеловеческой жизни». 

«Но, — возражал первый голос, — когда ты уже сошел с ума и боишься в припадке безумного бреда разболтать о своих друзьях, тебе и надо доказать свое великодушие на деле и покончить с собою раньше, чем ты успеешь совершить предательство». 

«Но кто тебе сказал, что я сошел с ума?» — возражал я. 

«А этот старик, который является душить тебя каждую ночь, как только ты заснешь? А твой суеверный страх поздними вечерами, когда ты ходишь из угла в угол с твоей свинцовой тяжестью на темени и жаром в затылке, когда ты боишься взглянуть в темные углы комнаты и ожидаешь увидеть там скрывающихся сверхъестественных зверей и чудовищ, готовых броситься на тебя, хотя умом ты и не веришь в их реальное существование? Разве это не явные признаки уже начавшегося сумасшествия?» 

«Но это может еще пройти, я еще могу жить! — возражал первый голос. — Даже и сумасшедший, я буду думать только об одном: чтоб никогда не упоминать имен своих друзей. Я чувствую, что именно это и будет идея моего помешательства, а не какой-нибудь горячечный бред. Вот почему не мешай мне еще жить, не пугай меня возможностью невольного предательства посреди бреда, которого у меня, наверное, не будет». 

Но первый голос все же не умолкал и твердил в промежутки между моими мыслями, о чем бы я ни думал, все одну и ту же зловещую фразу, от которой у меня холод проходил по телу: 

«Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший! У тебя может начаться бред!» 

Так прошли еще две или три недели. 

Цвиленев мне писал, что он постоянно берет из татерсаля прекрасную лошадь с шарабаном, на котором обучается скорой и ловкой езде по улицам под руководством одного из тамошних конюхов. Он скоро уже совсем напрактикуется и получит достаточно доверия к себе, чтобы, отпустив кучера, поехать «покатать знакомую даму»... А между тем, высадив ее, он увезет меня и сдаст затем коня обратно в татерсаль раньше, чем начнутся повсюду поиски.