Первые годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первые годы

Первые мои воспоминания связаны с Петербургом — холодным, серым, мрачным городом. Всего яснее начинаю помнить: окно в моей маленькой детской, около которого я часами сидела, — узкий каменный колодезь — двор, за окнами которого рано в зимние сумерки зажигались огни и шевелились тени человеческих жизней. Мы жили высоко, и вниз смотреть было жутко — и вместе тянуло. Жутко было главным образом от рассказов няни и кухарки: я знала, что из этих окон часто кидаются люди и разбиваются насмерть — в зиму всегда бывало несколько случаев таких самоубийств, и я с замиранием сердца слушала, как шептались няня и кухарка: «Молоденькая, красавица, генеральская дочка… так сложила голубушка ручки, да и кинулась… — Это ее отец замучил!» И мне чудились бедная молоденькая красавица и страшный мучитель отец, и ночью я просыпалась с криком…

Пугали меня и пожары, часто бывавшие в домах. Помню это ощущение: где-то особенным красноватым отблеском озаряется одно из окон, какой-то шум во дворе, вбегает няня, спешно укутывает меня и на всякий случай уносит куда-нибудь по соседству.

И самоубийства, и пожары казались мне неотъемлемой принадлежностью зимней жизни и нашего двора.

Я не помню подряд, ясно и четко, своего детства: да и вообще жизнь мне всегда представляется такой пестрой и вместе тусклой тканью, на которой только местами выделяются и вспыхивают яркие пятна или золотые нити запомнившегося узора…

От детства почему-то яснее выступают какие-то тяжелые — конечно, по-детски — минуты, а не радости.

Помню: возвратились откуда-то из гостей зимой. Уходя, просила няню не забыть «накормить и уложить» любимую куклу Нину. Возвращаюсь: Нина лежит раздетая на каменном подоконнике, холодная, застывшая. Кончено: простудилась, заболеет, умрет! Знаю, что у мамы сидит ее приятельница, докторша первого выпуска «Саша Яколя» (Яковлевна), и, прижимая куклу к себе, сама в одной рубашонке и босиком, лечу в мамину комнату в жажде утешения, врачебного совета и сочувствия. «Саша Яколя» была очень нервная и раздражительная особа. Внезапное появление крохотного существа, с воплем влетевшего к ним, испугало ее — и с ней сделалась истерика, а мне вместо сочувствия достался шлепок, и без дальних слов меня выгнали; и я ясно помню ощущение несправедливости «больших», обиды и страха за куклу, определенно казавшуюся мне живым существом…

Помню: около Летнего сада встретила старика, жалобно просившего милостыню. В первый раз мне объяснили, что такое «нищий»: что у него ничего нет, что он «побирается». Я долго думала об этом и опять ночью с криком проснулась и требовала, чтобы старичка взяли к нам и чтобы он жил и обедал со мной. Так ясно помню свет ночника, мою маленькую кровать с сеткой и сонную няню, которая, зевая, крестила рот и говорила: «Ну что мне с тобой делать? Откуда же я тебе его возьму?»

Помню: няня раз потеряла меня на Цепном мосту. Я ли отстала, как случилось — не помню, но мне ясно казалось, что я иду за няней: ее синяя шубка и черный платок. Я догнала ее и взяла за рукав: «Няня!» — и помню тот панический ужас, который меня охватил, когда ко мне обернулось — чужое лицо! Сколько все это длилось — не знаю, но ко мне подбежала испуганная няня и стала просить «маме не сказывать»… Я это рассказала маме только уже взрослой девушкой.

Как все дети, у которых нет сестер и братьев, я росла серьезная и задумчивая, все больше в мире своих фантазий и сказок. Сказки я любила страстно. Одно лето с нами жил мой маленький двоюродный брат, и у него была толстая няня Варвара. Она запивала иногда, но была очень добродушна и рассказывала нам, бывало, начищая самовар песком из реки, чудные сказки. Про Царевну-Несмеяну, про птицу Фениста, про Аленький цветочек и пр. и пр. Когда мы расстались с ней, я очень скучала по сказкам и пробовала их добиваться от моей няни. Я думаю, что она-то первая и заронила в меня «жажду творчества», и вот как это было. Няня моя, которая у нас в семье прожила больше тридцати лет — до самой своей смерти, — была на редкость честная и добрая женщина, но очень недалекого ума. И знала она всего-навсего одну сказку: про Мальчика-Кувшинчика, да и ту не до конца. И у нас почти ежедневно происходил приблизительно следующий диалог:

— Няня, расскажи сказочку!

— Ну какую же тебе сказочку?

— Какую-нибудь, нянечка.

— Разве про Мальчика-Кувшинчика? (Вздох.)

— Ну хоть про Мальчика-Кувшинчика.

— Да-к ведь ты лучше меня знаешь…

— Нет, расскажи! (С тайной надеждой услыхать что-нибудь новое.) Ну, няня? «Жили-были дед да баба»…

— Ну-к вот и жили!

— Ну? Ну? «И у них не было детей»…

— Ну-к вот и не было…

— Ну же, няня!

(Зевок.)

— Ну-к вот, баба взялась рубить капусту… Возьми да отруби себе мизинчик, да и брось его в кувшинчик… Вдруг из кувшинчика кто-то пищит: «Мама, а мама!» — «Ты кто такой?» — «А я твой сынок, Мальчик-Кувшинчик». (Пауза.)

— Ну, няня… а дальше что?

— Вот уж и забыла!..

И так никогда и не пошла наша сказка дальше. (Между прочим, только лет пять тому назад одна милая женщина рассказала мне ее конец.) А мое воображение начинало работать: я мысленно представляла себе, какой был этот мальчик, как он вырос, какие с ним были приключения, — и в результате Мальчик-Кувшинчик был первым героем, разбудившим мою фантазию!

Читать я научилась четырех лет, самоучкой, главным образом по вывескам, которые мне читала наша кухарка, да по газете «Голос», где я по одной букве выспрашивала у взрослых. На меня мало обращали внимания: все привыкли к тому, что я обыкновенно сижу в кресле, закрытая от людских взоров газетой, бывшей больше меня, а на вопрос: «Что ты, душенька, делаешь?» — отвечала: «Читаю». Все думали, что это игра. Но раз кому-то пришло в голову продолжить вопрос: «А ну-ка, душенька, почитай мне!» И к общему изумлению, душенька начала читать передовицу из «Голоса». Мама испугалась от неожиданности, а докторша нашла, что это слишком рано, и от меня отобрали все книги.

С этого времени я начинаю лучше себя помнить. Я страшно скучала без книг и за неимением других таскала учебники у жившего у нас студента-путейца и потихоньку читала их. Разумеется, я ничего не понимала, но захватывающим был самый процесс чтения. Помню заглавие одной книги — и, конечно, кроме заглавия ничего не помню: «Гипотезы Кекуле». Я произносила это с ударением на третьем слоге, и «Гипотезы Кекуле» представлялись мне маленькими прыгающими существами, крошечными кикиморами из моего сказочного мира. Думал ли почтенный химик, что его научные гипотезы примут такую странную форму?

Через год мне позволили читать, начали понемногу и учить писать — и тут только жизнь приобрела для меня несомненный смысл, которого я раньше не понимала. Оторвать меня от книжки было очень трудно. Да и играть мне, в сущности, было не с кем. Знакомых детей у меня было мало. Приводили ко мне маленькую девочку — дочь соседки: она садилась в угол, забирала все мои игрушки, прикрывала их юбочкой и, сверкая глазенками, шипящим шепотом твердила: «Мое! Мое!» Я с тоской смотрела на нее и рада была, когда ее уводили и игрушки возвращались на прежнее место.

Еще была семья папиных родственников, где было четверо детей, два мальчика и две девочки, одна моих лет — рыженькая Женя. Их отец был доктор, состоятельный человек. У девочек были белые шляпы со страусовыми перьями, они ездили летом за границу, по утрам им давали «кафе-о-лэ», после обеда «дессерт», и мне очень импонировали иностранные названия таких простых вещей, как кофе с молоком или орехи с изюмом, и сами вещи казались от этого интереснее. У их мамы была красная шелковая гостиная и золоченая мебель, так что даже можно было играть «во дворцы», и у них была немка-бонна. Зато им давали рыбий жир, а мне — нет. И зато я умела придумывать интересные игры, например «в сны», а они — нет. И балет я умела представлять лучше, чем Женя.

Балет мы знали: два раза в год, на Рождество и на Масленицу, их родители брали ложу на утренний спектакль, и туда отправлялись мамаши, дети, няньки, кухарка, кухаркина дочка, так человек девять-десять, с бутербродами, яблоками, бутылками молока и т. п. По возвращении опустошались тетины комоды, и в шарфах, в цветах я копировала Вазем или Горшенкову — тогдашних прима-балерин — в «Дочери Фараона», «Пахите», «Пакеретте» и прочих балетах.

В играх я была заправилой, и меня слушались все; даже старший мальчик — 12-летний гимназист — считался со мною. Но была одна вещь, которой Женя могла сделать со мной все, что угодно: чудная парижская кукла — тоже Нина, это имя было тогда в моде, — с настоящими косами, нарядная и прелестная, как принцесса. Я испытала к ней такую романтическую, запретную любовь, со всеми муками ревности и жажды обладания, какую, должно быть, испытывает женщина, любящая чужого мужа… Словами — «Я не дам тебе играть с Ниной» — Женя могла вить из меня веревки, и она знала это и злоупотребляла этим, сжимая свои тонкие бледные губки и посмеиваясь ехидно… О, Нина, фарфоровая красавица, сколько сокровищ любви я тебе отдала!

Много лет спустя мы встретились с Женей, которая проездом куда-то укладывала при мне старые сундуки: и вдруг в одном из них я увидела мечту моего детства — но в каком виде! Жалкую, с вылезшими волосами, со слинявшими красками… И все мое детство встало передо мной; скромное, невеселое: наш колодезь-двор, моя тоска по Нине… детство — все-таки прекрасное тем, что оно было будущее!.. — и я попросила Женю:

— Отдай мне эту куклу!

— На что тебе? — удивилась она. — Возьми!

— Я ее подарю тут… одним детям… — сказала я почему-то неправду. А сама потихоньку прижала к себе куклу и унесла ее домой как сокровище. Она была вымыта, починена и долго и мирно жила у меня — пока не кончила существования, разбитая безжалостными лапками моей маленькой сестры.