В Калабриеве

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Калабриеве

Через несколько лет после кончины моего мужа я написала одни стихи. Вот они:

Как тяжко нести коромысло дней…

В том ведре, где счастье, — совсем на донце…

То ведро, где горе, — много тяжелей.

И трудна дорога, и резко светит солнце…

Горе расплескать — затопишь все вокруг.

Счастье расплескать — с чем же оставаться?

Но ты мне помогаешь — дорогой мой друг —

Ношу донести — и не надорваться.

Я посвятила эти стихи Маргарите Николаевне Зелениной, дочери М. Н. Ермоловой, и могу прибавить только одно — что действительно, дружба, любовь и забота ее помогали и помогают мне жить.

Семьи Щепкиных и Ермоловых были всегда близки, и недаром М.Н. шутя называла себя «приемной дочерью Щепкина».

Маргариту Николаевну я знаю с детских лет. Я любила ее, когда она была задумчивым, нежным ребенком, потом молоденькой девушкой, поэтической и глубокой. Жизнь на время разделила нас. Я уехала из Москвы, мы обе вышли замуж, и опять встретились молодыми женщинами, чтобы уже не расставаться. Мой муж полюбил М.Н. как сестру. Я полюбила сына М.Н. как своего — и мы составили своеобразную семью, хоть и не связанную кровным родством, но более близкую, чем многие настоящие семьи. Жили мы всегда «напополам» — то мы гостили у нее в Москве, то она у нас в Ленинграде. В дни революции мы с мужем уехали из Ленинграда в Москву, чтобы быть вместе с ней, и въехали в город в разгаре Октябрьских дней, так что даже не могли сразу попасть к ней в дом и остались на полдороге в Фурманном переулке у знакомых, так как по главным улицам уже не было ни проезда, ни прохода… Все главные события жизни — как радостные, так и трагические — мы переживали вместе, и, повторяю, не будь ее, я, вероятно, не вынесла бы потери мужа и наступившего одиночества.

С М.Н. у меня связывается столько воспоминаний, что не знаю даже, с чего начать, но хочется мне рассказать о тех днях, которые ушли безвозвратно и которые стоят того, чтобы их зарисовать.

При жизни Марии Николаевны, которую я с детских лет глубоко и горячо любила, она обычно часть лета проводила в небольшой усадьбе Калабриево, где жила Маргарита Николаевна с сыном и гостили родные, друзья и мы с мужем.

В то время «помещичья жизнь» уже уходила в область прошлого, маленькое Калабриево (родовое именьице мужа М.Н.) если и давало какой-нибудь доход, то разве управляющему — хитрому деревенскому кулачку, — а расходов требовало не меньше любой дачи. От своих коров покупалось масло в деревне, от своих лошадок ездили с ямщиками и т. п. Но уклад там — особенно благодаря уцелевшим от старых времен няне, прежним навыкам и привычкам — был такой, как будто мы жили во времена Аксакова. И там забывались Москва, и Петербург, и наши дела, и работы — и мы временно чувствовали себя как бы в старинном романе…

Калабриево было бы идеальной декорацией для тургеневского «Фауста»: именно тургеневский уголок. Небольшой белый дом, насчитывавший больше ста лет, утопавший в сирени, стоял на самом берегу реки, к которой прямо с балкона вела дорожка шагов в пятьдесят и спуск с лесенкой к купальне. На противоположном берегу расстилались поля, вправо виднелась высокая белая церковь старинного села Троица на Нерли. Кругом дома шел огромный сад со старыми кедрами, в которых жили белки, и великолепными серебристыми тополями, совсем розовыми на закате. Сад незаметно переходил в рощи — сосновую, березовую, — тянувшиеся по высокому берегу реки, а внизу все заросло белым кружевным тысячелистником, золотыми купальницами и мохнатыми камышами. В рощах были просветы, «комнаты», то просто лужайки густой душистой травы, то поля овса или ржи — золотистые или голубоватые ковры. Позади дома был большой квадратный двор, тоже заросший густой травой и окруженный флигелями и службами кухня, баня, сараи, в которых хранилась, между прочим, карета екатерининских времен… Тут же были ворота — въезд с большой дороги. Но езды было не очень много: до ближайшей железнодорожной станции считалось больше пятидесяти верст, до пароходной пристани уездного города Калязина — двадцать. Протянется воз с сеном, проедет тарантас с бубенцами, редко — кто-нибудь из Калязина или из соседнего имения, например, от Юрьевых, за семь верст: это уже событие.

Дом был невелик, но просторен и удобен. С антресолями, с комнатами, еще по старине носившими разные названия: угловая, токарная, красная, девичья… В окнах столовой, выходивших на террасу, вставлены были пестрые стекла: малиновые, лиловые, желтые, синие. Во время заката солнечные лучи падали как раз сквозь них и раскрашивали стоявшие на столе огромные букеты — в мае белой сирени и ландышей, в июне ночных фиалок, в июле белых роз и Табаков, делая их фантастически пестрыми. Обстановка была старинная. В полосатой гостиной висели потемневшие картины, изображавшие бури и кораблекрушения, так не вязавшиеся с мирной атмосферой всего дома, словно их повесили нарочно как напоминание о житейских треволнениях… Алебастровые вазы стояли на колонках у стен. В столовой была копия «Мадонны» Рафаэля, писанная когда-то домашним живописцем, а в токарной — портрет красивого человека в белом мундире екатерининских времен, это был Новосильцев, когда-то посол в Италии. Существовал рассказ, что, когда ему туда прислали план этого имения, он обратил внимание, что его очертания точно совпадают с очертаниями Калабрии, и послал распоряжение, чтобы имение называлось «Калабриево» — оттуда это необычное название. В шкафах попадались книги XVIII века с засушенными среди страниц розами. В горках — фарфоровые пастушки, веера, флакончики для духов, порт-букеты, давно вышедшие из употребления.

Наверху были удобные, светлые комнаты с пестрыми фарфоровыми ручками у дверей. Перед девичьей — между двух крылец — был палисадник, полный жасмина и малины, а перед его забором — лавка и большой стол для чаепитий на вольном воздухе.

В доме все хозяйство находилось под присмотром няни, Анисьи Васильевны, прожившей в семье больше пятидесяти лет. Тогда еще водились такие драгоценные старухи, тип которой замечательно описан Толстым в «Детстве и отрочестве». Да и у многих из старых писателей есть эти образы настоящих русских женщин, на которых в семье смотрели как на родных и которых дети иногда любили больше, чем своих матерей, как, например, Пушкин свою няню Арину Родионовну. Няня была в то же время великолепной экономкой. Красивая, бодрая старуха с яркими глазами и сохранившими румянец щеками. Она сама признавалась, что в молодости была красива и что «пристав иначе не говорил, как вы, Анисья Васильевна, как малинка-ягода». Она была очень темпераментна. В моменты гнева или волнения у нее высоко поднималась кверху левая бровь, и по этому признаку мы всегда знали, что она расстроена. «Девушек» своих она держала твердой рукой, и они ее слушались и почитали; а было их довольно много — летом набирался дополнительный штат, особенно когда съезжалось много народу и приезжала сама Мария Николаевна. Нянюшка была религиозна, с удовольствием ходила к церковным службам, в свободные часы читала священные книги, но ханжества «богобоязненных старушек», так сочетающегося с религиозностью, у нее совершенно не было. Она любила хорошо одеться, идя в храм, и ей доставляло удовлетворение, что священник ей отдельна выносит просвирку, и все в церкви знают ее и приветствуют. Одевалась она замечательно: с таким вкусом и знанием стиля, что ей могли бы позавидовать покойная О. О. Садовская и Е. Д. Турчанинова, безупречные в стиле своих костюмов. Ее широкие кофты, плоеные чепцы с завязками, бархатные накидки — все это заняло бы достойное место в их гардеробе. Когда она по утрам входила в комнату и вносила со степенной приветливой улыбкой поднос с кофе и горячими лепешками своего изделия, поздравляя с добрым утром, то утро действительно казалось добрым и день озарялся этой старческой, важной и доброй улыбкой. В няне особенно было дорого то, что в ней не было никакой лести, никакой фальши. Она любила тех, кого любила, и, не стесняясь, порицала тех, кого не любила. У нее была великолепная русская речь, с собственными оригинальными, но выразительными словечками, вроде «попадья наша сущая дрездо» (то есть трещит и болтает много глупостей) и т. п. Она любила порассказать о местных новостях, но так как ее непосредственная хозяйка, Маргарита Николаевна, во избежание сплетен часто пресекала ее рассказы, то няня выработала манеру в двух словах сообщить, что ей хотелось, и сказать это в такую минуту, когда ее невольно выслушают, например, помогая мыть голову и поливая из кувшина: «А у соседки Мишечка опять ночевал». Фраза настолько краткая, что ее не успевали пресечь, но тем не менее сразу выяснявшая: а) что Мишечка ночевал у соседки, б) что он опять ночевал, то есть что это не в первый раз, в) что его зовут там Мишечка, а не Михаил Владимирович.

Однако злобы и ехидства в этом у няни не было ни малейшей — просто большой интерес к окружающему. Няня страстно любила природу, любила деревню, за варкой бесконечных пудов варенья любила рассказывать о старине, о том, как жили «бабушка и дедушка», она усердно блюла «барское добро», и я не могу без улыбки вспомнить, как няня вбегала в девичью быстрой озабоченной походкой и восклицала: «Девушки, девушки, уберите со стола вино и пирог, поставьте, вон там неполная бутылка, да вчерашний кулич — Зыбины едут!»

Зыбины были соседняя семья, где было человек семь-восемь братьев и сестер, отличавшихся тем, что когда они приезжали, то сразу начинали усердно угощать друг друга, не ожидая приглашения хозяев, и уничтожали все, что бы ни стояло на столе. Няня не была жадна, но не любила такой бесцеремонности и убирала от них все лишнее. Но сама щедрая по натуре, очень любила угостить «на свое»: помню, как в городе как-то ко мне заехала А. М. Коллонтай и няня попросила ее к себе откушать именинного пирожка, — и умно и достойно вела с ней беседу… Она вообще была полна собственного достоинства: ни перед кем не терялась и никогда не заискивала. Штат, с которым ей приходилось иметь дело, кроме привезенных из города горничных, в деревне пополнялся, и все это были женщины, работавшие в семье еще «при дедушке и бабушке» маленькими девочками, или их дочки, внучки.

* * *

Трудно сейчас себе и представить, что в первой четверти XX века мы жили так за пятьдесят верст от станции, без электричества, без телефона. Радио тогда и в помине не было, автомобиля в тех местах никто не видывал, а когда появились первые велосипедисты от нас и от Юрьевых, то по деревням бабы от них шарахались и крестились, мальчишки кидали в них каменьями, собаки гнались за ними с бешеным лаем, стараясь разорвать их, и называли по деревням велосипеды «чертов конь» и «чертово колесо».

Когда я попадала в такую обстановку, то мне казалось, что я читаю какой-то старинный роман, но людям, жившим так всегда и не выезжавшим никуда лет по сорок, — каким-нибудь уцелевшим старушкам, помещицам, школьной учительнице, фельдшеру, — наоборот, городская жизнь показалась бы фантастической сказкой.

В деревне жизнь шла мирно. Несложные события разнообразили ее. Вот ярмарка в селе: классическая ярмарка — ларьки с красным товаром, пряники мятные, белые и розовые, с позолотой, в виде рыбок или коньков, палочки паточных леденцов, обернутые в цветные бумажки с бахромой белой с золотом, игрушки: деревянные куклы в кокошниках, с малиновыми щеками, красные и зеленые в яблоках лошади, глиняные расписные птицы неизвестных пород, свистульки — такие, как выделывались в допетровские времена. И толпы разряженных девиц и пареньков в блестящих калошах, несмотря на жару и сухую погоду. Грязная сельская площадь, карусель, бродячий цирк, писк и визг толпящихся ребятишек, смех, шум, пение, гармошка, ржание приведенных на продажу лошадей, мычание коров, а надо всем этим — благовест и мимо пестрой толпы тянущиеся в церковь старушонки в черных платочках…

Вот варка варенья, когда не только по всему дому, но и по всему саду разносится душистый пар от тазов с клубникой или малиной, все ходят со сладкими руками и липкими ртами, пьют чай с пенками, а няня сама пунцовая, как малина, и левая бровь у нее совсем под волосами.

А вот разные поездки. На ефимовскую мельницу за ландышами… Мельница живописна, как на старинных гравюрах, стоит на реке, у подножия лесного холма. Перейдите мостик, ступайте в подлесок, где зеленый сумрак и солнечные пятна все превращают в аквамарины, золото и топазы, как на дне морском. Лягте на траву — кругом вас белый ароматный ковер: и, не сходя с места, вы набираете огромный букет белоснежных колокольчиков. Ландыши, одни из самых поэтических цветов природы, там росли в сказочном изобилии. Ребятишки с мельницы помогали рвать их и за это получали гостинцы, привезенные с ярмарки или выписанные из Москвы, — девочкам пестрые бусы, косоплетки, куклы, мальчикам книжки или мячи, смотря по возрасту. И воцарялась общая радость.

А в июне — поездка за ночными фиалками в дальний лес. Там была обширная поляна, а на ней, как восковые прозрачные свечечки, горели под солнцем изящные цветы. Зная мою страсть к ним, собирали их все, кто сколько мог, и мы увозили цветы в бельевых корзинах, а потом дом был весь напоен ими, наполнен, как бывало в молодости сердце наполнено мечтами и надеждами.

А вот поездки к соседям или их приезды к нам. Мы ездили к Юрьевым. Семья артиста Ю. М. Юрьева жила в их давно разоренном имении Поняки, от которого, в сущности, осталась только усадьба с разрушавшимся постепенно домом и старым садом на берегу мелкой, но красивой речки Сабли, действительно, как плоская сабля, сверкавшей на солнце. Дом был огромный, в стиле ампир, с колоннами у входа, с множеством комнат, скудно обставленных остатками старинной мебели. Чтобы поддержать его в порядке, у Ю.М. не хватало средств, так что там попадались, например, двери в верхнем этаже, ведущие на балкон, которого давно не было, отворявшиеся прямо в бездну и представлявшие большую опасность для тех посетителей, которые слишком широко пользовались гостеприимством хозяина. А гостеприимство у него было старинное! Усадьбу эту, где прошло все его детство, он очень любил, и, освобождаясь на летний отдых, предпочитал ее всяким заграничным поездкам. Ездил он туда юношей, с трепетом бывал у своей великой соседки, М. Н. Ермоловой, — после театра и города вдруг становившейся ближе и доступнее, переживал там свой первый юношеский роман… Ездил и взрослым, зрелым человеком. В то время, о котором идет речь, матери его уже не было в живых, с ним жила старшая сестра и целый выводок племянников и племянниц, с мужьями, детьми или без оных. Кроме того, целые курсы его учеников (он преподавал в петербургском театральном училище). Всех их он как-то помещал, обильно кормил и учил. По воскресеньям в саду его усадьбы гуляла вся деревня, иногда он устраивал спектакли, причем в этих спектаклях нередко принимали участие местные крестьяне, с ними он всегда был в исключительно хороших отношениях. А смотреть эти спектакли съезжалась и сходилась вся округа.

У Юрьева была своя няня, Паша, о которой он так тепло вспоминает в своих записках как об одной из первых, кто заронил в нем страсть к театру. Откуда у няни Паши была эта страсть, никто не мог бы сказать, но это было так. Она была женщина умная, с твердым характером. Юрьева она боготворила, он ей платил нежной любовью. Приезжая к нему, после хозяйки все шли здороваться с няней в ее комнату. Хозяйство вела больше она, чем слабенькая, утомленная жизнью Александра Михайловна, и ей мы были обязаны этими удивительными кулебяками и наливками, которыми угощал нас Юрий Михайлович, тоже по-старинному — обед с цыплятами, мороженым и пр. — на большой террасе, над самой Саблей, причем за столом бывало человек двадцать пять.

Рассказы, смех, декламация, прогулки по красивым местам, а потом отъезд домой. К Юрьевым выезжали мы, не довольствуясь скромной лошадкой, служившей в Калабриеве то выездной, то водовозной, — обращаясь к помощи ямщика Синичкина, подававшего нам поместительный рыдван, чуть ли не сродни той Екатерининской эпохи карете, что стояла в калабриевском сарае, запряженный четверней, с бубенцами… И эти возвращения за семь верст летней тихой, лунной ночью, под просторным куполом неба, под позванивание бубенцов, по знакомым дорогам, на которых в этот поздний час уже ни прохожего, ни проезжего нельзя было встретить, тоже были полны старинной поэзии: конечно, так же точно возвращался когда-то Онегин от Лариных, а потом Лаврецкий от Лизы…

Когда Юрьев приезжал к нам с кем-нибудь из своих, мы старались не ударить в грязь лицом: отплатить за гостеприимство. Обсуждали с няней меню, готовились любимые им салаты, вынимались те бутылки, которые уберегались от семейства Зыбиных. Угостить было легко — все привозилось в деревню из Москвы в виде запасов, а чего не хватало — всегда можно было найти в богатом селе Троице, в скромных на вид, но неистощимых лавках, хозяева которых, разные Журавлевы, Маймистовы и другие, хотя ходили по-деревенски и низенько кланялись «господам», но детей своих зачастую отправляли учиться в гимназию, а дочкам шили шелковые платья и бархатные шубки.

Были еще посещения большого имения Богородского.

В Богородском жил летом муж Марии Николаевны — Н. П. Шубинский. Это имение было много богаче Калабриева, и дом там, хотя и деревянный, но построенный в духе итальянского Возрождения, во Франции, конечно, назывался бы «chateau» (замок).

В нем были очень красиво, со вкусом обставленные комнаты — красная гостиная, синяя гостиная, цветочная, боскетная. Зал, столовая с готическим цветным окошечком, через которое подавались из буфетной кушанья. Оранжерея. При доме тут же церковь, до которой надо было пройти только несколько шагов по березовой аллее. Но мне имение нравилось меньше Калабриева. Какой-то грустью веяло от дома, стоявшего в низине среди лесов, без реки, без красивого вида.

Раньше оно принадлежало старому генералу Неронову, женившемуся на молоденькой красивой Ольге Петровне — сестре Шубинского. Она, как в старинных романах, умерла двадцати пяти лет от скоротечной чахотки, и, кажется, только няня Васильевна знала, какую тайну разбитого сердца унесла она с собой в могилу.

Мария Николаевна не любила этого имения, предпочитая ему не только Калабриево, но даже лачужку своих родителей во Владыкине, а Маргарита Николаевна хотя и любила его, проведя детство и юность в его романтических стенах, но и для нее оно ассоциировалось с драмами и бурями ранней юности. Так, атмосфера там была лишена той светлой и интимной простоты, которая точно оставалась в Калабриеве от «дедушки и бабушки». Богородское было как-то специально Николая Петровича: там было и его любимое детище, конский завод, и окружение, нужное и угодное ему, — по большей части очень чуждое его жене и дочери.

Единственное, что пленяло меня там, — это был великолепный, во весь рост, портрет калабриевской «бабушки» — молодой красавицей, сияющей прелестью и лаской. Да еще необыкновенно красивые букеты, украшавшие комнаты, — сочетание цветов желтых, синих и белых. Но и я уезжала оттуда в милое Калабриево с каким-то облегчением и снова входила в несложное течение непринужденной жизни с ее непритязательными удовольствиями и заботами.

Бывали дождливые дни, холодные вечера. Тогда все сходились в гостиной у круглого стола, и Мария Николаевна своим неповторимым голосом читала нам вслух что-нибудь хорошее: Толстого, Гоголя, Диккенса. Ее голос придавал значение и красоту каждому слову, и давно знакомые вещи получали в ее устах новый смысл. Я смотрела на ее все еще прекрасное лицо, склоненное над книгой, под мягким светом висячей лампы, переводила глаза на старые портреты, на алебастровые вазы, на темные картины и мысленно видела все это таким же и пятьдесят лет назад…

Чаще топили камин в столовой, вынимали теплые платки: кончалось лето, надо было думать об отъезде — и вот собирались, сперва Мария Николаевна, потом гости, потом уже «чада и домочадцы». Ехать приходилось пятьдесят верст, так что с собой брали и дорожную провизию, и запасные теплые вещи. Этот же путь в деревню в начале лета был куда же веселее и приятнее, с остановкой на полпути в Озерском, где кормили лошадей и подкреплялись сами, сидя на воздухе в малиннике за столиком. К тому же многие предпочитали ехать в деревню пароходом из Калязина — откуда до Троицы было всего двадцать верст, и путешествие по верховьям Волги, такой еще скромной в этих местах, на маленьких немудрящих пароходиках было очень приятно.

Но отъезды не были так приятны. Погода портилась, лили дожди. Дороги, и без того плохие, становились непроезжими. Особенно одна длинная гать, по клавишам которой рыдван прыгал так, что грозило, как писал мне когда-то Чехов, «сердце оторваться». Спускали верх, закрывали фартук, но безжалостный дождь проникал и заливался всюду, вдобавок наш любимец Артушка — белый с черным пес, помесь лаверака с дворняжкой, умнейшее и преданнейшее животное, — временами не мог совладать со своим темпераментом, вырывался из коляски, мчался сражаться с каким-нибудь врагом, вроде встречного пса, и возвращался грязным и мокрым, прибавляя еще мокроты.

Обстановка в Озерском была тоже уж не так приятна, как летом: надо было входить в самый трактир. Обычный деревенский трактир, сотни раз описанный и у Тургенева, и у Успенского, и у Лескова: спертый воздух, прилавок с ржавыми селедками, полки с «казенкой» или тенерифом жестоким бр. Змеевых, сиделец в розовой рубахе, на стенах олеографии с царской фамилией, засиженные мухами… В точно таком же трактире лет за двадцать до того по пути от Чеховых в Москву останавливались мы погреться, а за сто лет — останавливался Чичиков где-нибудь по дороге к Коробочке… И тоже казалось, что это — увы — неизменно. Так же уезжали мы последний раз из Калабриева, не подозревая, что больше никогда туда не вернемся, что там оставили мы за собою не только старый дом и старый сад, но и старый быт, который тоже уж больше никогда не вернется и который, конечно, был гораздо ближе прошлому веку, чем теперешнему, от которого его отделяет только четверть столетия.