А. Ф. Кони

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. Ф. Кони

Хочется рассказать о моем дорогом друге, которым смело могу назвать покойного А. Ф. Кони, несмотря на существовавшую между нами разницу лет.

Дружба наша началась в усадьбе писательницы М. В. Крестовской, в поэтических «Мариоках». В душистую от сиреней и нарциссов тень ее Кони любил иногда приезжать для отдыха и работы, так как отдых для него был неизменно в работе, только в работе «для души» — писании статей и обдумывании лекций.

Он был больше чем на тридцать лет старше меня, и мне — тогда совсем молодой девушке — должен был бы казаться старым человеком: но старости его я не замечала. Со времени нашей встречи прошло тоже почти тридцать лет — но до последних его дней в этом восьмидесятитрехлетнем старце я не замечала старости. Недаром после вскрытия профессора нашли, что мозг его был мозгом молодого человека — без каких-либо признаков склероза. Поистине, в его слабом теле горел сильный и ясный дух, горел ровно, не угасая до последних минут его жизни. Той страшной трагедии старости, когда на глазах близких людей разрушается великий ум, бессмысленное младенчество сменяет сознательность и силу, не дано было видеть любившим его. Он был ясен и мудр до конца. Только сердце его не выдержало тяжелой болезни — и холодное дыхание смерти быстро погасило свет.

Так же как не замечалась его старость, не замечалась и его внешность. Он был среднего роста, некрасив, но лицо его было прекрасно обаянием ума и проницательного и вместе доброго взгляда темно-серых глаз, которые, по его словам, особенно любила его мать. Его чудесный лоб, его мощный череп напоминали мне медали времен Возрождения, выбитые в честь каких-нибудь великих гуманистов или мыслителей. Лучшей модели для Мыслителя трудно было бы подыскать скульптору. До последних дней у него не было ни одного седого волоса в поредевших, но мягких темно-русых прядках, обрамлявших лысину. К концу своей жизни он ходил совсем сгорбленный, при помощи двух костылей, вспоминал народную загадку «утром на четырех, в полдень на двух, вечером на трех» (человек) и поправлял ее, говоря, что он и вечером — на четырех. Всегда был одет со старомодной щепетильной аккуратностью. Но как и во что он был одет — тоже не замечалось.

И так хотелось его слушать, так увлекала его беседа — содержательная, глубокая, блестящая, — что ни о чем другом думать в его присутствии нельзя было.

А. Ф. Кони родился в 1844 году. Отец его был известный литератор Ф. А. Кони. Он был редактором «Пантеона», журнала, полно отражавшего артистическую и общественную жизнь тогдашней России, в котором принимали участие лучшие силы того времени. Кони был человек разнообразных дарований: наряду с веселыми водевилями и куплетами, облетавшими всю страну, он писал серьезные исторические работы, за одну из которых получил звание доктора философии Иенского университета. Жена его была небезызвестная в свое время писательница и артистка Ирина Семеновна Сандунова. В доме у них бывал весь литературный Петербург, и с детства А. Ф. Кони взрастал в атмосфере культуры и труда. В «Пантеоне» участвовали известные писатели того времени: Григорович, Щербина, Полонский, Е. Ростопчина и другие. Много уделялось там внимания отделу искусств — печатались статьи Серова о музыке, этюды о выдающихся русских художниках, наконец, статьи по русской этнографии, по вопросам новых открытий в геологии, астрономии и т. д. Этим жила вся семья, и с детства А.Ф. привыкал смотреть на жизнь с широкой и объективной точки зрения — привычка, которую он сохранил на всю жизнь. Он видел лучших людей сороковых годов — и сам стал одним из благородных представителей шестидесятых годов.

Совсем юношей окончив Московский университет, он сразу обратил на себя внимание блестящими способностями и вскоре — с введением судебных реформ, от которых ожидал многого, — исключительно посвятил себя юридической деятельности. Одного перечисления тех должностей, которые он занимал за свою долгую жизнь, хватило бы на несколько страниц; долгое время был прокурором, на роль которого он смотрел очень серьезно, он считал, что прокурор должен быть «обвиняющим судьей, умеющим отличать преступление от несчастия», и проводил это в своей деятельности. В общественном мнении он славился как лучший оратор и воплощение совести судебного процесса. Это не раз мешало ему. Все знают о его участии в деле В. Засулич, революционной деятельницы, стрелявшей в Трепова, по приказанию которого был высечен в тюрьме политический осужденный. Его разъяснение присяжным заседателям по этому делу осталось одним из благороднейших выступлений его. В результате этого разъяснения Засулич была оправдана, и Кони пришлось ее выводить секретным ходом из здания главного суда, так как у входа ждала восторженная толпа молодежи, чтобы приветствовать и Засулич, и Кони. Это очень отразилось на его репутации: за ним установилась кличка «красного прокурора». Был такой случай, что на каком-то рауте одна из великих княгинь спросила его:

— А, это вы, «красный прокурор»?

Кони со своей старомодной учтивостью ответил ей:

— Да, ваше высочество: я еще краснеть не разучился.

В высшем обществе, понятно, его недолюбливали, зато публика рвалась на все процессы с его участием, на его лекции и доклады и выносила всегда ощущение высочайшей справедливости и гуманности, бывших его отличительными свойствами. Но, конечно, особенных благ он не нажил — условия его жизни оставались скромными и чуждыми рекламы.

Лучшие люди того времени высоко ставили его. Лев Толстой был его другом и любил беседы с ним, между прочим из одной из таких бесед родилось «Воскресение», сюжет для которого Кони рассказал Толстому, делясь с ним своим огромным опытом. Кони хорошо знал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Некрасова, со всеми ними его связывала дружба, и у него хранились связки писем от них, — что сталось с его архивом, мне неизвестно. Я потеряла следы его после смерти его близкого друга Елены Васильевны Пономаревой.

Живя в Петербурге, я часто встречалась с А.Ф., — он очень хорошо относился и к моему мужу, который глубоко уважал его как юриста. Он бывал у нас, мы у него — в его характерной петербургской квартире, строгой, скромной, но комфортабельной — сперва на Невском, потом на бывш. Надеждинской улице (теперь улица Маяковского). Так хорошо помню его просторный кабинет, с большим диваном, с вольтеровским креслом, с портретом его матери, перед которым всегда, даже в самые трудные годы, неизменно стояли цветы, с его великолепным собранием книг и сокровищницей архива. Этот кабинет всегда представлялся мне каким-то святилищем мысли и благородного труда, среди суеты повседневной городской жизни. Так это было в те далекие дни, когда он был не только академиком, но и сенатором, и «действительным тайным советником», так это оставалось и после того, как буря революции потрясла страну. Та же комната, те же книги и тот же спокойный, приветливый А.Ф.

Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград — в 1922 году, — я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь «на покое», вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для него еще осложненные его болезнью, мешавшей ему свободно передвигаться.

— Знаете, — ответил он, — Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове — необходимо было служить для заработка… А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, — вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!

И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.

Действительно, вольная кафедра стала его радостью и смыслом жизни. В самые трудные годы, слабый, с больным сердцем, с больными ногами, из которых к тому же одна была сломана, он переходил из аудитории в аудиторию, читал в университете, на кооперативных курсах, в рабочих клубах, — где только он не читал! В университет он ездил на трамвае, и студенты не раз видели, как он падал, сходя с трамвая: тогда они подняли вопрос о казенной лошади для него, и некоторое время он ею пользовался. Лекции в университете были для него самыми дорогими, и, когда они прекратились за упразднением предмета в связи с реформами судопроизводства, это было для него очень тяжело. К этому времени А.Ф. был назначен членом Правового исследовательского института. Он продолжал читать лекции, где они привлекали множество слушателей, особенно из молодежи. Читал он между прочим в Институте живого слова, существовавшем тогда, и с улыбкой как-то показал мне документ: свою расписку в получении гонорара за восемь лекций в месяц — 2 руб. 40 коп. Когда его спрашивали, зачем он читает за такое скудное вознаграждение, тратя последние силы и здоровье, — он отвечал:

— Люблю я молодежь — я бы и даром ей читал.

И, конечно, он читал безвозмездно, не отказывая никому. Иногда за ним присылали какой-нибудь экипаж. Он с болью и трудом взбирался на него, но все же это было легче, чем ехать в трамвае или идти пешком. Он ехал и радовался, что молодежь идет слушать его, — и готовил он свои лекции для этой молодежи с таким тщанием и блеском, как если бы читал их перед собранием ученых.

Помню один его рассказ, как он читал в клубе Мурманской железной дороги. Туда его обыкновенно привозила в таратайке молодая бабенка, правившая за кучера. Но там приходилось подниматься на шестой этаж. Как-то он приехал туда в ужасную распутицу, в разгар голодных дней… Из-за плохой погоды народу собралось немного, а в первом ряду обращали на себя внимание два матроса, один в шапке, с кудрявым коком, другой — с открытой шеей и в золотой браслетке. Они оставались до конца, и близкие А.Ф. несколько опасались, что они будут недовольны сюжетом — тема лекции была «этика в искусстве», — и как-нибудь выразят это недовольство… А.Ф. рассказывал о старинных живописцах, об их отношении к своим религиозным и историческим сюжетам. По окончании лекции матросы не уходили, а оставались в дверях, точно поджидая Кони. А.Ф. заметил это и спросил их:

— Вы хотите что-нибудь спросить у меня?

Он стоял, маленький, на своих костыльках, — они двинулись к нему, и один из них вдруг сказал так неожиданно проникновенно-ласково, что было даже странно слышать этот мягкий тон от такого огромного, дюжего человека: «Спасибо, папаша!» — и тряхнул его руку. Только и всего… Но А.Ф. всегда тепло вспоминал этот случай и говорил мне, что эту благодарность он ценит больше всяких многословных речей.

Обаяние речи А.Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный «рассказчик». Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно «рассказывать», был дан ему в полной мере.

Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним — на самую неожиданную тему — о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, — у него без всякой подготовки находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов — эрудиция и память его были неистощимы.

Мне он любил рассказывать о старой Москве, о том времени, когда он юношей видел М. С. Щепкина на сцене, слушал Грановского, Ключевского в университете, а позже присутствовал на празднестве открытия памятника Пушкину и слышал историческую речь Достоевского, — легко себе представить, с каким интересом и волнением я слушала эту живую летопись о временах, для меня уже легендарных, как сейчас для молодежи легендарны имена многих моих современников…

Помимо блеска и остроумия его речи, в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное, благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.

Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него — больного, измученного физическими страданиями старика — все уходили всегда с улыбкой. А кто не знает, как дорог этот дар улыбки в нашей жизни? Редко-редко от А.Ф. можно было услыхать:

— Устал я… пора на покой…

И то — когда очень уж одолевала болезнь. Но и тут же, словно смахнет эти невольно вырвавшиеся слова своей тонкой улыбкой и переведет разговор на что-нибудь, что занимает его собеседника.

Он не боялся смерти и часто думал о ней как об успокоении. Однако запомнилось мне выражение его лица в одном случае. Праздновали его юбилей — в Ленинградской Академии. Он сидел в президиуме и принимал поздравления, приветствия и т. п. В числе выступавших был один академик, который почему-то очень странно начал свою речь:

— Мы собрались все приветствовать Анатолия Федоровича. Ему уже недолго осталось жить… — по зале пробежал какой-то шорох, точно дуновение ветра, все с удивлением глядели на оратора, продолжавшего на ту тему, что как хорошо вышло, что, несмотря на это, здесь собралось столько народу поздравить его, и т. д.

Я смотрела на Кони. Он сидел спокойно, на лице его была улыбка, но эта улыбка была полна большой горечи, и грустны были его мудрые глаза. В такую радостную минуту, когда подводились итоги его благородной деятельности, ему, вероятно, это напоминание о смерти оказалось тяжело…

Помню рассказ одной моей знакомой, молодой юристки, цветущей, красивой девушки. Она пришла к нему по делу и застала его сидящим в раздумье у камина. Он с трудом — послушный своей старомодной вежливости — поднялся к ней навстречу и сказал:

— Я сидел и думал о той гостье, которая скоро должна прийти ко мне, — думал о смерти, и вдруг ко мне вошла сама жизнь в вашем лице!

А.Ф. был одинок в общепринятом смысле этого слова, то есть не был никогда женат, не имел детей: но семьей его, как у его любимого доктора Гааза, были все те, кто шел к нему, кто нуждался в его совете и поддержке. А шло к нему многое множество людей. Трудно было представить себе менее одинокого человека. Не говоря о Елене Васильевне, посвящавшей ему все свои дни, о друзьях его, — с самого раннего утра, иногда с девяти часов, к нему лился поток посетителей. И никому не было отказа. Шли знакомые и незнакомые, молодые и старые, интеллигенты и рабочие. Несли ему свои вопросы и сомнения. Приходили советоваться — кто по семейным делам, кто по общественным вопросам, кто — и это было — прося ответа: допустимо ли кончать с собой? Помню его рассказ об одном студенте, которого он убедил не кончать с собой. Это был совершенно посторонний ему человек. Как-то он встретил его на улице, — и тот подбежал к нему и стал благодарить его за то, что он открыл ему смысл жизни.

Вот об этом-то «смысле жизни» главным образом и приходили спрашивать мудрого старика. И, сидя в своем глубоком кресле, в шутку прозванном им «исповедальней», он говорил приблизительно следующее:

— Каждый человек зажжен в мире, как огонек. Только одни тлеют и шипят, как погасающий светильник, а другие горят ровно и ясно. Цель каждого человека — раздуть в себе этот огонек, сделать из него сильное, яркое пламя, которое могло бы светить и согревать всех кругом. И, уходя из жизни, так или иначе оставить после себя что-то для будущего.

И еще прибавлял завет доктора Гааза:

— Жить для того, чтобы делать счастливыми людей кругом себя.

Я не могу повторить всего, что он говорил и что входило в его любимый курс «этики общежития», могу только пожалеть, что ему, перегруженному работой, не удалось записать и систематизировать этот курс, который он читал почти без запинок, по вдохновению, внушая слушателям отход от узкого индивидуализма во имя общего развития и блага. Но жаль, жаль, что этот труд не остался нам как подспорье в трудные минуты жизни, — после того, как сам он ушел.

Поток посетителей усиливался в день его рождения. К вечеру он, бывало, прямо изнемогал: тут были и седовласые профессора, и партийные работники, и юные рабфаковки, и известные артистки и артисты, и — маленькие дети. У последних было к А.Ф. просто обожание. Маленькие ученицы Елены Васильевны, раз познакомившись с дедушкой, становились его друзьями. И трогательно было видеть, как этот едва двигавшийся старый человек… вдруг заводил с малышами игру в «крушение», состоявшую главным образом в том, что вся компания после свистков и гудков сваливалась кто на диван, кто на пол… Елене Васильевне приходилось только кричать: «Не уроните дедушку!» Потому что он был слабее семилетнего ребенка, и бурные ласки детей грозили его равновесию.

Я здесь не пишу о нем как о писателе, как об общественном деятеле, вырвавшем у смерти десятки жертв своею гуманностью, — это и без меня знают. Мне хочется вспомнить о добром, мудром друге, уход которого оставил такую ощутительную пустоту… Человек с умной душой и умным сердцем!

Отношение А.Ф. ко мне — одна из дорогих страниц моей жизни. Он с большим интересом относился к моим писаниям, часто после новой вещи я получала от него несколько слов теплого привета и ободрения. Особенно он любил мою книгу «Сказания о любви» и посвятил ей очерк «Былые образы», вошедший в третий том его воспоминаний «На жизненном пути». Он как-то подвел меня к небольшому шкафчику, где он хранил заветные свои книжки, и указал мне, что моя книга в чудесном переплете стоит в нем: в хорошем обществе мне выпала честь быть!

И, думая о нем, я всегда мысленно повторяю слова поэта:

О милых спутниках, которые вам свет

Своим присутствием животворили, —

Не говори с тоскою «нет» —

А с благодарностью «были»!