Мой прадед Михаил Щепкин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мой прадед Михаил Щепкин

С первых дней моего детства, с той минуты, когда я впервые осознала свое «я», не помню такого времени, когда моя жизнь не была бы озарена магией театра. Может быть, это объясняется тем, что в семье моей матери — семье Щепкиных — все были близки театру. В нашем роду сохранялся культ Щепкина — мы все гордились и гордимся нашим великим предком. И гордиться есть чем.

Щепкин, начавший свое учение «у дьячка за полтину денег и горшок каши», был одним из первых русских актеров, заставивших русское общество изменить свой взгляд на актера как на «комедианта», созданного на потеху праздной толпы, и начать уважать актеров как носителей высокой культуры. Он сумел по-настоящему привлечь к себе русскую интеллигенцию и слиться с ней. Он был не только великим артистом, но и воплотителем лучших начал человеческого духа. Этот бывший раб страстно любил свободу; его «свободомыслие» пугало театральное начальство, и кружок его друзей внушал «подозрение в благонадежности». Щепкин был великим новатором, коренным образом изменившим сцену. Он заменил ложный пафос и искусственную читку, царившие до него на сцене, подлинным реализмом, живой народной речью, ввел, по выражению Ф. Кони (известного критика и издателя театрального журнала «Пантеон»), «вместо пластического проявления — духовное проявление». Сам выйдя из недр народа, в совершенстве знавший его язык и психологию, Щепкин был первым истинно народным артистом, искусство которого доходило до всех зрителей без исключения. По признанию покойного К. С. Станиславского, заветы Щепкина легли в основание всей его системы. Эти заветы, переходившие от учеников великого актера к их ученикам, преемственно хранились на сцене Малого театра, и до сих пор щепкинская традиция живет на сцене в лучших ее представителях. Вся театральная Россия гордится этим именем. В 1938 году было отмечено по всему Союзу семидесятипятилетие со дня его смерти, и о Щепкине говорили с такой взволнованностью и теплотой, как будто только недавно пережили его потерю.

Хотя моего прадеда давно не было на свете, когда я родилась, но с первых дней моего существования «дедушка», как называла его моя мать, был для меня чем-то родным и близким. Этому помогали рассказы матери и тетки, помогал и стоявший у нас его бюст работы Опекушина, до сих пор хранящийся у меня, прекрасно передающий, по словам близких, все обаяние его умного, тонкого и доброго лица.

В Москве, куда я приезжала часто подростком и куда совсем переехала, окончив гимназию в Киеве, я встречала еще многих, лично знавших Щепкина. Среди них были его любимая ученица Н. М. Медведева, артистка А. И. Шуберт, режиссер Малого театра С. А. Черневский.

Из родственников Щепкина были тогда еще живы двое его сверстников: брат Абрам Семенович, доживший до девяноста лет, и невестка, жена сына Николая Михайловича, Александра Владимировна. Они жили в доме одного из ее сыновей. Я помню, как сейчас, небольшой деревянный особнячок, по-московски уютный, с антресолями, лесенками и чуланчиками, в котором жила большая, дружная семья. Абрам Семенович был небольшого роста, совсем белый старичок, с необычайно добрыми глазами. Он был старый холостяк, кандидат Московского университета. Своей семьи у него не было: ее заменила ему семья брата. Сперва племянники, потом их дети и, наконец, их внуки, которых он дождался; все любили его, привыкли на него смотреть как на неисчерпаемый источник интересных сказок, самодельных игрушек, поездок «верхом» на его плечах… В его спартански простой комнатке стоял шкаф с книгами в самодельных переплетах, сплошь исписанными его мелким почерком, и когда дети спрашивали его, что такое в этих книгах, он серьезно отвечал им, что он «сочиняет новый язык», и это производило на них сильное впечатление. Почему-то из его рассказов запомнился мне один, как он в молодости постоянно видел во сне, что он делает какие-то великие открытия, долженствующие спасти человечество — ни более ни менее. Но наутро он никогда не мог вспомнить, в чем было дело. Наконец он решил положить с собой рядом бумагу и карандаш, с тем чтобы, если проснется ночью, сейчас же записать свою мысль. Действительно, это удалось ему: ночью ему приснилось что-то необыкновенно значительное, он записал это лихорадочно — и тут же заснул крепчайшим сном молодости. Проснувшись утром, он с волнением увидел, что на бумаге что-то записано, — само изречение, конечно, испарилось из его памяти. Он радостно схватил листок — и прочитал: «Воздух сух, как гвоздь…»

Надо ли говорить, что с тех пор он больше своих снов не записывал? Я живо представила себе его разочарование — может быть, потому, что мне тоже постоянно снились какие-то удивительные сны, которые я не могла запомнить, проснувшись, и его рассказ вызвал во мне полное сочувствие. Ничего великого ему совершить не удалось, но жизнь свою он прожил мирно и благополучно, самой верной нянькой для внучат был их любимый «Абатя», как они его звали. Он ходил в мягком тулупчике и валенках, которых не снимал и в комнатах, вроде деда Мороза, и таким и остался в памяти.

Александру Владимировну я помню худенькой, достойной старушкой, с тонкими чертами лица и маленькими руками, в неизменной черной кружевной наколке. Помню старомодный грациозный жест, с каким она держала в руках старинную хрупкую чашечку, чем-то напоминавшую ее самое. В доме сына у нее был свой флигель и девица-компаньонка. Все относились к ней с величайшим почтением, и каждое ее слово ценилось. Она была из культурнейшей семьи Станкевичей. Брат ее, Николай Владимирович, остался в истории русской литературы как глава знаменитого в свое время философско-литературного «кружка Станкевича». Он окончил словесный факультет Московского университета и сам писал главным образом стихи, но, как пишет С. Венгеров, «в качестве писателя он не имел значения, однако наложил печать свою на целый период русской литературы». Он был человеком редкой нравственной красоты и обладал тонким критическим чутьем. Умер он молодым — двадцати семи лет, и имя его стало знаменем для молодого поколения сороковых годов, боровшегося с реакционными, крепостническими взглядами. Среди участников этого кружка были Белинский, горячо любивший Станкевича, Аксаков, Грановский, посещали его Тургенев и Герцен. К этим людям сороковых годов принадлежала и Александра Владимировна, находившаяся под большим влиянием своего брата. Понятно, с каким благоговением я подростком смотрела на эту старушку, имевшую счастье близко знать людей, имена которых мне казались легендарными. Ее воспоминаниям я очень обязана тем, что могу себе живо представить быт и семейную жизнь Щепкина.

Всем интересующимся историей русского театра известно, как из маленького крепостного дворового мальчика выработался величайший артист русской сцены, именем которого и сейчас называется Малый театр — «Дом Щепкина», как во Франции театр Французской комедии называется «Домом Мольера». Поэтому на фактах его биографии я задерживаться не буду — остановлюсь только на самой трагической странице из жизни Щепкина, которая в общем в дальнейшем протекла мирно, в патриархальном укладе и серьезном труде. Эта страница является одной из самых трагических для истории русского театра. Это — время, когда Щепкину, тогда уже знаменитому артисту, не удавалось получить «вольную». Как трудно в наши дни, и особенно молодежи, понять и представить себе, что артист, имя которого гремело по всей России, который был гордостью Москвы, совестью театра, которому платили огромные по тем временам деньги за гастроли и которому шел уже четвертый десяток, мог быть продан со своей культурной и образованной семьей, как лошадь или собака! Что о нем могли торговаться, объясняя, что «он дает большой доход», и рассчитывали, во сколько можно оценить его семью — всех этих будущих профессоров, общественных деятелей и артистов! Когда публика, в виде бенефисного подарка, хотела выкупить его по подписке, то для того, чтобы удовлетворить аппетиты его «гуманных» владельцев, не хватило некоторой суммы. Тогда князь Репнин «великодушно» внес недостающие деньги, но за это оставил за собой право на Щепкина.

Вот отрывок из письма Щепкина, относящегося к этому периоду: «…в декабре Котляревский известит меня, что все кончено и купчая крепость прислана князю. Эта весть так меня озадачила, что я не скоро собрался с духом спросить, какая крепость. Ведь меня князь выкупал, а не покупал. Наконец решился спросить и в ответ услышал вот что: «Это, — говорит, — сделано по необходимости. Опекун спрашивал разрешения для продажи, следовательно, и акт должен состояться в той же форме; к тому же князь прибавил своих 3000 р., которые ты и обязан заслужить». Только три года спустя Щепкин, наконец, получил возможность откупиться — и вздохнул свободно.

Когда Щепкин переселился в Москву и обосновался там, его скромный дом сразу стал приютом лучших людей того времени.

Я успела еще с матерью побывать в последнем доме, где жил Щепкин в Москве, — на 1-й Мещанской улице, где сейчас по широкой, залитой электричеством асфальтированной трассе мчатся бесчисленные автомобили и где тогда была окраина Москвы, с маленькими домишками, утопавшими в садах, где редко-редко извозчик проедет или пройдет разносчик, выкрикивающий: «Патока с имбирем, варил дядя Симеон, тетушка Арина кушала — хвалила…» Такой разносчик — старенький, замерзший — приходил в дом Щепкина, его усаживали на лежанку, поили чаем — у Щепкиных угощали всех, кто бы ни пришел в дом, — и детвора, слушая его песенки, лакомилась его сбитнем. Просторный дом с мезонином, с большой террасой и садом, где шумели развесистые березы и цвела сирень и кусты малины, смородины и крыжовника, точно где-нибудь в деревне. Я бродила с матерью по саду, по дому и из ее рассказов ясно восстанавливала картину щепкинской жизни. Прямо из передней — небольшой зал, он же и столовая, где к обеду садилось не меньше двадцати человек одних «чад и домочадцев», затем — голубая гостиная с штофной мебелью, расставленной по-старинному: диван, перед ним стол, кругом кресла, а в простенках «горки» с подношениями от публики, серебряными чарами и пр. Затем диванная с ходом на террасу, а налево из передней — кабинет Щепкина, служивший ему и спальней, потом другие комнаты, с девичьей в конце коридора. И наверху — «детский верх» и «старушечий верх». Всем этим домом кротко и мудро правила Елена Дмитриевна, жена Михаила Семеновича, которую он звал «Алеша».

Во время турецкой войны в Анапе, в пылавшем дворце паши, солдаты нашли крошечную девочку и, сжалившись над ней, спасли ее. Их командир, генерал Чаликов, взял девочку на воспитание, и у него, как Пердита из «Зимней сказки», она счастливо прожила всю свою юность. Где-то в Курске она встретилась с Щепкиным, тогда еще крепостным актером. Она полюбила его и — свободная девушка — не побоялась связать с ним свою жизнь и до самой смерти была ему верным другом и помощницей. Когда она была уже взрослой девушкой, — говорит наша семейная хроника, — в Москву приезжали «две туркини», разыскивая девочку, пропавшую в Анапе. Возраст, приметы, родинки — все совпало, но Елена Дмитриевна сказала, что ее родина — здесь, и отказалась покинуть Россию. Ее портрет кисти Тропинина хранится в Русском музее в Ленинграде. Это была миловидная женщина, с нежным ртом и красивыми темными глазами, очень маленького роста. Происхождение в ней сказывалось разве в том, что она любила сидеть, поджав ножки, да была очень неравнодушна к сладостям, в остальном это была совершенно русская по духу и воспитанию женщина. Как и Щепкин, она отличалась большой добротой.

Щепкин умел любить людей — может быть, потому, что сам много перестрадал. Пережитые им годы рабства оставили в нем глубокий след, и он исключительно горячо откликался на пережитое горе.

Тогда еще не было театральных убежищ, домов для ветеранов сцены, и не одного «отыгравшего» Щепкин спасал от нищеты и одинокой старости.

Частенько приходил он к жене расстроенный и говорил ей: «Встретил такого-то (или такую-то)… Совсем одинок, бедняга, и жить негде… Не взять ли нам его к себе, Алеша?» — «Ну что ж, возьмем, — отвечала Елена Дмитриевна, всецело сочувствовавшая мужу, — потеснимся…»

И брали.

Дом всегда был как будто резиновый: место как-то находилось. Михаил Семенович начинал курить подешевле табак, детям давали меньше гостинцев — и новый член семьи оставался до смерти на иждивении Щепкина. Стоит бегло перечислить хотя бы нескольких обитателей «старушечьего верха». Жила там прежде всего сестра его Лизавета Семеновна с мужем, бывшим режиссером Малого театра, прозванным за свои длинные усы «дядей Усей». Жила сестра покойного трагика П. С. Мочалова, бывшая провинциальная трагическая актриса М. С. Мочалова-Франциева. Когда-то она была красавица, к старости сохранила величавость и важность своих героинь. Щепкин особенно любил ее, звал «Трагедия» или «Антигона» и часто приветствовал какой-нибудь фразой из старинной трагедии: «Идем, дочь нежная преступного отца…» Она сейчас же протягивала староклассическим жестом руку и подхватывала реплику. Этой величественной женщины побаивалась детвора, но, узнав ее слабое место — трагическая королева до ужаса боялась мышей, — иногда врывалась к ней в комнату с криком «мышь, мышь!», доводя бедную чуть не до обморока.

Жила наверху старушка — мать рано умершего актера и поэта Цыганова, автора песни «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…», поющейся и по сей день. Затем беленькая, розовая старушка с серебряными волосами и голубыми глазами, которую прозвали «баба Беленька», какая-то отставная актриса. Потом знаменитый Пантелей Иванович, рассказ Щепкина о котором, как говорят, вдохновил Островского на создание Любима Торцова. Пантелей Иванович — театральный парикмахер, которого Щепкин знал давно. Как-то раз, приехав в Харьков, Щепкин увидал около театра своего знакомца, обшарпанного, оборванного, — полицейский солдат вел его на веревке, чтобы посадить в «яму» — долговое отделение. Старик со слезами поведал Щепкину про свою беду. Щепкин отправился к своей Алеше, рассказал ей про встречу с Пантелеем Ивановичем. «Выкупим его, Алеша?» — «Ну что ж, выкупим!» — отвечала Елена Дмитриевна, как всегда в подобных случаях, и Пантелей Иванович поселился у них. В доме все его полюбили, особенно детвора. Человек он был тихий, парикмахер искусный — Щепкин всегда был доволен его работой. Но вот беда: Пантелей Иванович запивал. Как получит жалованье (Щепкин его устроил в театре), так и пьет, пока всего не спустит. Щепкину надоело с ним биться, и он сказал жене: «Надо, Алеша, сыграть с ним комедию: постращаю его!»

Он пришел к Пантелею Ивановичу и сказал ему: «Ну, Пантелей Иванович, я для вас все сделал, что мог, но вы так себя ведете, что нам жить с вами больше не приходится. Прощайте, Пантелей Иванович». Тот не ответил ни слова, взял свой «болван» для париков и ушел из дома. Вечером в театре он стоял уже со своим «болваном» в уборной Щепкина, но тот остался тверд: поручил другому парикмахеру причесывать себя. Три месяца он выдерживал его. Тот перестал пить и только бродил, как тень, около уборной. Наконец Щепкин заявит жене, что пора с Пантелеем Ивановичем помириться. «Жалко мне старика». Приехав в театр, он ласково сказал Пантелею Ивановичу: «Причешите-ка мне, Пантелей Иванович, паричок!» «Как зальется, как зарыдает мой старик! — рассказывал Щепкин. — Взял парик, а руки так и дрожат. Тут мы с ним и помирились: переехал он снова ко мне на житье и уж больше никогда во всю жизнь свою не запивал, а такой безграничной преданности, какую он питал ко мне и ко всему моему семейству, я ни от кого не видал».

Когда Садовский сыграл Любима Торцова, Щепкин, вспоминая своего Пантелея Ивановича, говорил, что Садовский, хотя превосходно выражает комическую сторону Любима Торцова, недостаточно оттеняет в своем Любиме то, что было в Пантелее Ивановиче, — ту искру человеческого достоинства, которая этому падшему человеку помогла подняться и выйти на правый путь.

Всех своих старушек Щепкин баловал, журил, мирил, звал «мои резвушки», играл с ними в безик и кабалу, и никто из них не чувствовал, что они живут у него «на хлебах, из милости».

Елене Дмитриевне трудно было бы справляться с такой огромной «семьей», если бы в доме не было «Тахамочки». Т. М. Аралова была дочерью домовладельца, у которого Щепкин поселился по приезде в Москву. Дела ее отца пришли в расстройство, дом и имущество продали за долги, и тогда Щепкин предложил ему, что он возьмет на воспитание его старшую дочку, подругу дочерей Щепкина, девочку лет двенадцати. Так она и осталась на всю жизнь в щепкинском доме. Это была тихая, молчаливая девушка, очень большого роста, с большими руками и ногами и с большим сердцем, в котором помещались все Щепкины. Все горести, радости, болезни Щепкины переживали на ее мощной груди, у ее любвеобильного сердца. Елене Дмитриевне она была незаменимой помощницей. Когда смертельно заболел старший сын Щепкина, Дмитрий, выдающийся молодой ученый, и врачи решили, хватаясь за соломинку, отправить его на остров Мадейру, родители, побоявшись отпустить сына одного, попросили Тахамочку сопровождать его. Так же спокойно, как она ответила бы на предложение повезти детей в Сокольники, она отвечала «хорошо» и отправилась с больным. Она самоотверженно ходила за ним, но поездка не помогла, и он умер на ее руках. Она вернулась в Россию. Одна, не владея языками, проехала через всю Европу, да еще привезла с собой двух маленьких белых испанских пудельков: «Чучо» и «Мучачу», «которых Митя любил». Они всю жизнь так и ходили за ней по пятам. Надо знать, что значило больше ста лет назад путешествовать (не было железных дорог, в пути встречались всевозможные опасности, приходилось переживать лишения и трудности), чтобы понять, какой дух был в этом некрасивом теле. Недаром все в доме ее любили и не представляли себе жизни без нее.

Кроме разных стариков и старушек, в доме Щепкина жило множество молодежи. Детский верх не пустовал никогда: кроме своих собственных детей, а потом внуков, Щепкин содержал сперва семью своего умершего товарища по сцене Барсова в количестве семи человек, которые прожили у него в доме больше двадцати лет, потом детей декабриста Якушкина; кроме них, беспрестанно появлялись новые лица, остававшиеся в семье Щепкина кто месяц, кто год.

Жил у него знаменитый впоследствии артист С. В. Шуйский, постоянно гостили Г. Н. Федотова, Н. М. Медведева. Последним, кто попал к нему, был известный М. В. Лентовский, которого Щепкин вызвал к себе, получив от него письмо с просьбой помочь ему стать актером. Мальчику было шестнадцать лет; Михаил Семенович послал ему денег, затем поместил у себя, пригрел его и полюбил. Так как все углы в доме были заняты, то ему поставили кровать в кабинете Щепкина. Мальчика с горячей душой, но дикого, как волчонок, невзлюбили внучата Щепкина, приревновав его к деду, и часто изводили его. После какой-то детской истории, в которой вспыльчивый Лентовский столкнул с террасы издевавшегося над ним приятеля маленьких Щепкиных, дети думали, что Мише сильно достанется. Тут — по рассказу моей тетки А. П. Щепкиной, — им впервые пришлось увидеть их добряка дедушку суровым. Он с грустью и строгостью стал говорить им, как они неправы, притесняя Мишу, который пользуется их гостеприимством, как ему должно быть тяжело у них и что они должны поставить себя на его место. «Как я помню его строгое и вместе печальное лицо, его в душу проникающий голос! — говорила Александра Петровна. — Слова деда были хороши и убедительны и сами по себе, но я уверена, что и талант сыграл тут немалую роль: так это было сказано, что до сих пор не забыть». Как ни был занят Щепкин, он находил время следить за всем, что делалось в его семье, и своим умным и добрым влиянием всех согревал и направлял. И свои и чужие обращались к нему за нравственной поддержкой и лаской, и недаром его приятель — украинский литератор Максимович — так определял его: «Это дивно милый человек, который и на закате дней своих светит и согревает, как солнце утром».

Я, конечно, застала в живых только людей, которые могли мне рассказывать главным образом о последних годах жизни прадеда. Постараюсь нарисовать его портрет, каким мне его донесли рассказы и воспоминания близких ему людей.

Щепкин был очень небольшого роста, полный, круглый, но его полнота не мешала ему быть чрезвычайно легким, подвижным и эластичным. До глубокой старости он каждое утро и на ночь проделывал всяческие гимнастические упражнения, чтобы не потерять этой гибкости, и плясал, когда приходилось, в украинских пьесах, как заправский танцор. Голос у него был не сильный, но поставленный так, что самый тихий шепот его со сцены был слышен всему залу. Говорят, его полушепот потрясал больше всякого трагического крика. В пьесе «Матрос», которую Щепкин любил играть, он изображал старого матроса, возвратившегося на родину, где его уже считали умершим. Михаил Семенович в традиционных тогда куплетах, которыми сопровождались мелодрамы и водевили, произносил:

Безумец… ты забыл, что время,

Как шквал, рвет жизни паруса, —

и эти его тихие слова заставляли плакать всех зрителей. У него был прекрасный слух и музыкальность, он даже сам играл с детства на гуслях и очень любил музыку. Лицо его сияло умом и приветливостью, умные глаза, серые, с поволокой, до старости оставались живыми, проницательными и блестящими, улыбка была пленительна. От него точно излучалась доброта. Эта доброта распространялась не только на его близких, — каждый обездоленный мог рассчитывать на его поддержку и помощь. Семья, старики и старушки, сыновья и их товарищи, молодые актрисы, внуки и чужие ребятишки — все это жило у него в доме, работало и веселилось, и центром всего был небольшой круглый человек — великий М. С. Щепкин.

В доме было шумно и весело. Старики не стесняли молодежь, молодежь любила стариков. Жизнь Щепкина шла размеренно и умеренно. Вставал он рано, летом чуть ли не в шесть часов утра, и с утра повторял свои роли — иногда до ста раз подряд, особенно в последние годы, когда боялся, чтобы память не изменила ему. Потом пил чай и ехал на репетицию. Дома, после раннего обеда, надевал свой темно-коричневый халат в полоску, из-под которого виднелся белый воротник, и в таком виде отдыхал. Если не ложился вздремнуть, то отдыхом его было хождение взад и вперед по комнатам. Он ходил, заложив свои короткие полные руки за спину, лениво и медленно, и время от времени вставлял свое словцо в разговоры домашних. Часто это были украинские фразы, вроде: «Ну да прости мене, моя мила, що ты мене била!» — или: «Ажно на тын взлезла, та усих перелаяла!» Иногда он вступал в какой-нибудь спор молодежи и был самым молодым и ярым, если дело шло о дорогих его сердцу предметах. Рассказы о чьем-либо несчастье вызывали у него слезы — он легко плакал, но слезы его никогда не были пустой чувствительностью: если Щепкин над кем-нибудь плакал — это значило, что он собирается утереть слезы того, над кем плачет.

Часа через два после обеда он уже снимал халат и ехал спозаранку в театр, где не только гримировался и одевался заблаговременно, но ходил еще и по уборным молодежи, наблюдая, чтобы у них все было в порядке. Иногда им от него и доставалось. С. В. Шуйский рассказывал, как в какой-то роли он загримировался «под красавца» и Щепкин напал на него:

— Мерзкое самолюбие! Смазливая рожа для тебя дороже дела, дороже истины? Ты как должен быть загримирован? Как? В уродливом теле душевная красота, а ты что изображал?

— Да помилуйте, Михаил Семеныч…

— Я-то Михаил Семеныч, а вот ты Купидон Купидоныч! — кипятился Щепкин и только тогда простил Шуйского, когда тот переменил грим.

Его ученики и ученицы не обижались на него, зная, что все его замечания ведут только к их пользе. Они его боготворили. Когда к нему приезжали его ученицы или молодые артистки, установлен был обычай, что всех их — даже кого видел впервые — он целовал. Когда его поддразнивали, он серьезно объяснял:

— Но я ведь и старух всех целую.

Дома у себя, в свободные вечера, он был радушным и оживленным хозяином. Умел слушать, но умел и рассказывать: рассказы его дышали юмором, жизнью и темпераментом. Многие писатели черпали из них сюжеты для своих произведений. Гоголь взял у него тип Петра Петровича Петуха, генерала Бетрищева, рассказ о городничем, «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», Герцен — патетическую историю «Сорока-воровка» — из жизни крепостной актрисы, Соллогуб — «Тарантас».

Щепкин умел быть другом. В дружбе своей он не знал страха: он спокойно поехал посетить эмигранта-изгнанника Герцена в Лондон, что само по себе было тогда крамолой. Он отправился навестить опального Тургенева в его деревню. О его отношениях со ссыльным Шевченко я скажу ниже. Не было такого случая, чтобы друг получил от него камень вместо хлеба.

Несмотря на то, что Щепкин умел отдавать много души и времени своим друзьям, работал он как никто и к ролям своим относился исключительно добросовестно. В пословицу вошла его фраза, легшая, по свидетельству Станиславского, в основу его учения: «Нет маленьких ролей — есть маленькие актеры».

Как величайший мастер, каждую свою роль он разрабатывал и углублял в течение всей своей жизни, к каждому спектаклю готовясь, как к новому, и волнуясь, как в первый раз.

Понятие о его добросовестности может дать случай, рассказанный мне покойным Черневским, бывшим при нем помощником режиссера. Репетировали как-то «Ревизора» для вступающего вновь в пьесу актера. Щепкин, тогда уже глубокий старик, сидел в курилке и ждал своего выхода. У городничего есть в одном из актов пьесы несколько слов, которые он говорит за кулисами. Черневский, на обязанности которого лежало следить за выходами и за репликами, решил не беспокоить отдыхавшего Щепкина и прокричал за него его реплику. Старый артист, до которого долетели слова его роли, сказанные кем-то другим, взволновался. Он подозвал к себе Черневского и строго спросил его:

— Разве ты сегодня играешь городничего?

Смущенный юноша ответил:

— Помилуйте, Михаил Семенович, я не хотел беспокоить вас по пустякам.

— Запомни, — горячо сказал Щепкин, — во-первых, у Гоголя нет пустяков, во-вторых, я здесь именно затем, чтобы беспокоиться.

Когда Щепкин что-нибудь делал, для него не было «маленького дела», как не было маленьких ролей: он отдавался тому, что делал, всей душой и, к счастью, передал это свойство всем Щепкиным. Вот рассказ моего деда, слышанный мною от матери. Как-то Щепкин ждал в Москву Гоголя. Как он любил своего земляка, автора и друга — лишнее говорить. Тогда еще не было железных дорог, точного времени приезда установить было нельзя, и Щепкин, ожидая дорогого гостя, волновался с утра. Ходил от окна к окну, прислушивался к каждому проезжавшему экипажу, места себе не находил. Домашние, чтобы отвлечь его, предложили ему сыграть в его любимую карточную игру безик. Он долго отнекивался, говоря, что ему не до карт, но в конце концов его уговорили, под предлогом, что какой-то из старушек страшно хочется играть. Он сел за карты — и сразу увлекся игрой. Прошло несколько времени — приехал Гоголь. Сын Михаила Семеновича поспешил сообщить радостную весть:

— Батюшка, Николай Васильевич приехал!

— А, приехал? — безучастно отозвался старик, всецело погруженный в карточные комбинации.

Гоголь вошел, подошел к хозяину. Тот, не глядя, протянул ему руку и объявил:

— Козырный марьяж!

Гоголь смутился, не зная, чем он провинился перед Михаилом Семеновичем. Но тот кончил роббер, взглянул на Гоголя — и, точно впервые увидел его, кинулся к нему на шею и облил его слезами.

В доме у Щепкина постоянно музицировали. Часто бывал у него капельмейстер Иоганнес и постоянным гостем был композитор-импровизатор Рудольф, на дочери которого женился дед мой Петр Михайлович.

Общество лучших людей Москвы бывало с радостью в скромном доме Щепкина. Писатели, художники, скульпторы, иностранные артисты, как, например, Рашель или Ольридж. Щепкин говорил всегда, что «учиться надо до конца жизни». Он так и поступал и не боялся признаваться, что кое-чему учится у молодой Рашели или у негра-трагика. Ольридж был очарован игрой Щепкина и подарил ему свой портрет с надписью: «Отцу русской сцены».

Ольридж душился очень сильными духами, и ручка кресла, в котором он сидел у Щепкиных, пропахла этими духами. Мать моя в то время была девочкой лет одиннадцати. Ее взяли на «Отелло». Она не понимала слов, но понимала великолепную игру трагика и, зная содержание пьесы, обливалась слезами. Когда он приехал к Щепкиным и ему рассказали, как она реагировала на его игру, он попросил позвать ее. А. П. Щепкина рассказывала: дети все знали, что к дедушке приехал «черный человек», детские носы уткнулись в дверные щели, а глаза с любопытством рассматривали «черного человека». Они остались недовольны: он оказался недостаточно черен. У него лицо было светло-шоколадного цвета, а они ждали черного, как уголь. Но каково же было волнение, когда прибежала бонна и сказала, что дедушка зовет Оленьку в гостиную. Она пошла в большом смятении, а Саша, забыв огорчиться, что ее не позвали, — так она взволновалась за сестру, — припала к дверям и увидала, что маленькая фигурка сестры с испуганным лицом стоит перед гостем, а этот странный человек с ласковой улыбкой, обнажающей ослепительные зубы, почтительно, как у большой, целует у нее руку. Маленькая Дездемона была в экстазе и под страшным секретом объявила сестренке, что «влюблена в Ольриджа». После этого визита долго сохранялся ритуал: Оленька бегала вниз и целовала ручку кресла, в котором сидел Ольридж, а за ней проделывала это и ее шестилетняя сестренка.

Встречи Щепкина с Рашелью и в Париже и в Москве были значительны для обоих, о них сохранились рассказы, а у нас долго существовал портрет Рашели с трогательной надписью, подаренный ею Щепкину. Я его отдала в музей. Рашель была очарована великим стариком. Они, невзирая на то, что не понимали слов друг друга, говорили на одном, общем мировом языке, языке искусства, понятном, как музыка. Недаром Щепкин, едучи за границу, говорил: «Я их и без слов пойму».

Дом Щепкина всегда был переполнен, но старик не терпел невоздержанности и кутежей. Иногда позволял себе бокал шампанского по какому-нибудь торжественному случаю, но пьянство ненавидел и предостерегал от него молодежь. По вечерам он иногда ездил в Английский клуб — тот самый, о котором упоминает Грибоедов и где для Щепкина сделали исключение: он единственный «неблагородного происхождения» был допущен в члены этого клуба, да впоследствии Пров Садовский. Возвращаясь из клуба, где он играл в безик (спокойную игру, без азарта), Щепкин привозил ребятишкам шоколадные фигурки птиц, лошадей, собак, которые продавались в буфете клуба, или грушу, или яблоко, и, проснувшись утром, они находили у себя под подушкой гостинец.

Летом обычно обедали и пили чай в саду, на террасе. Кого только не бывало на этой гостеприимной террасе… Слышались там громоподобные раскаты хохота Кетчера, известного переводчика Шекспира, сопровождавшего каждый свой рассказ шекспировским монологом. Кетчер жил напротив, в маленьком домишке, подаренном ему в складчину друзьями, знавшими его страсть к садоводству. Слышались там сказки «деда-сказочника» Афанасьева, знаменитого собирателя русского фольклора. Или чтение Д. Мина, переводчика Данте и в то же время домашнего доктора Щепкиных, по поводу которого Шевченко говорил: «У Щепкина во всем поэзия, даже домашний доктор — поэт». Или украинские стихи Шевченко и вслед за ними такие горячие речи, что обеспокоенный будочник заглядывал через забор. А то любимец Москвы, «первый любовник и герой», Гамлет и Чацкий — Самарин, тогда в расцвете успеха и красоты, повязавшись по-итальянски красным фуляром и говоря на все голоса, устраивал «петрушку» за забором, при стечении даровой публики из соседней детворы.

Любимыми друзьями Щепкина были его земляки: сперва Гоголь, а потом Шевченко. Дружба его с Шевченко стоит того, чтобы отдельно рассказать о ней.

К началу сороковых годов Щепкин переживал тяжелое время в смысле творческом. Он уже успел отпраздновать пышный пир на празднике искусства, сыграв «Горе от ума» и «Ревизора». Как говорится, «отведав сладкого, не захочешь горького», и тот ужасающий репертуар, который держался тогда в драматическом театре, удручал его. С годами все повышались и его требования к себе, и его требования к искусству. А играть ему приходилось «дюсисовскую дрянь», по его выражению, или «мерзость и мерзость».

Не лучше обстояло и со стихами. Щепкин любил стихи и читал их великолепно. В русской поэзии тогда уже был Пушкин, который озарил ее невиданным блеском, преобразил русское стихосложение, обогатил русский язык. Но вслед за ним появилось множество стихотворцев, принявших его урок чисто механически. Большинство из них теперь забыто всеми, кроме литературоведов, а что уже говорить о разных Менцовых, Южных, Рочах и пр., но тогда они наводняли журналы своими туманными элегиями с «жертвенниками любви», «умирающими голубками» и «кипарисами у гробниц». И вдруг Щепкин, в доме которого следили за всеми литературными новинками, получил маленькую, скромную на вид книжку: «Кобзарь» Т. Шевченко на украинском языке. Свежесть чувства, простота, музыкальность напева живо напомнили Щепкину песни милой ему Украины. Вместе с тем он почувствовал, что Шевченко не подражает народным песням, — наоборот, его стихи должны стать народными песнями. Стихи сразу очаровали Щепкина, и он один из первых угадал в Шевченко будущего великого поэта. Он стал пропагандировать в литературных и профессорских кругах Москвы (в которых был всегда желанным гостем) стихи молодого поэта и читал их постоянно. Особенно хорошо, говорят, читал он «Думы мои, думы мои, лихо мени з вами» — одно из первых стихотворений Шевченко.

Когда Щепкин узнал, что Шевченко, подобно ему, из крепостного звания и только каких-нибудь два-три года назад его выкупили на волю, он всецело понял ту боль и тоску, что слышались в песнях поэта, и горячо захотел с ним познакомиться. В первый же приезд Шевченко в Москву земляки, с которыми Щепкин никогда не терял связи, привели поэта к Щепкину, и начало их знакомства было и началом дружбы. Это было в 1843 году. Шевченко сразу подпал под обаяние Щепкина. Щепкину было тогда пятьдесят пять лет, Шевченко — двадцать девять. Пылкий, неуравновешенный поэт поддался благотворному влиянию светлой природы Щепкина. Он быстро стал его звать «батьку» — и это не было пустым словом: Щепкин полюбил его как сына. Они пользовались каждой возможностью встречи: ехал ли Шевченко через Москву на Украину, приезжал ли Щепкин на гастроли в Киев. У Шевченко скоро не стало секретов от своего «великого старого друга». Он рассказал ему всю свою жизнь…

К этому периоду их дружбы относится стихотворение Шевченко «Пустка», посвященное Щепкину:

Зачаруй меня, волшебник,

Друг мой седоусый!

В юности Шевченко учился живописи в петербургской Академии художеств. Попутно с любовью к живописи у Шевченко явилась потребность выражать свои мысли и чувства в стихах. Он уже с детства, в деревне, запрятавшись в бурьян, пел свои песни, обливая их слезами. Он долго не верил, что из него выйдет поэт, и друзья уговаривали его не бросать живописи. Но в 1840 году он решился издать «Кобзарь», а спустя год вышла его поэма «Гайдамаки», сразу выдвинувшая его в ряды лучших поэтов. Окончив академию, Шевченко уехал на родную Украину. Картина его угнетенной родины заставила поэта всецело дать волю своим революционным настроениям. Он быстро вырос как поэт-революционер в огромную силу. Это кончилось, как и надо было ожидать, пожизненной ссылкой рядовым в Оренбургский край, и — что было для поэта ужаснее ссылки — Николай I на приговоре написал своей рукой: «Под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать».

Когда весть об этом достигла Москвы, Щепкин был как громом поражен. Он знал, что с долей крепостного могла сравниться только участь солдата.

Никакие хлопоты не помогли. Шевченко протомился в ссылке десять лет.

При каждой редкой оказии друзья помогали ему. Щепкин был одним из них. Дружба их не охладевала за эти десять лет.

Николай I умер. Александр II сперва не желал прощать Шевченко, «оскорблявшего его родителей», но потом ему пришлось уступить общественному мнению: Шевченко подпал под общую амнистию и получил дозволение выехать в Нижний. Одним из первых, о ком он справлялся в письме к Максимовичу, был Щепкин: «Жив ли мой старый друже, с душой молодой, как у ребенка?..» — и, узнав, что жив, написал ему из Нижнего (от 12 ноября 1857 года):

«Друже мой давний, друже мой единый! Из далекой киргизской пустыни, из тяжкой неволи, приветствовал я тебя, голубь мой сизый, щирыми сердечными поклонами. Не знаю, доходили ли они до тебя, до твоего щирого, великого сердца? Да что из того, если и доходили? Как бы то нам увидеться, как бы то нам хоть часок один посмотреть друг на друга, хоть часок поговорить с тобой, друже мой единый? Я ожил бы, я напоил бы свое сердце твоими тихими речами, как животворной водой!»

Достойно внимания, что этот образ речи Щепкина — животворная вода — повторяется у него: первый раз он встречается тринадцать лет назад в его стихах «Пустка». В упомянутом письме он мечтает о том, как им повидаться, но прибавляет: «Я теперь в Нижнем на воле — на такой воле, как собака на привязи…» — и спрашивает, нет ли у Щепкина под Москвой какого-нибудь уголка, где им можно было бы встретиться. Щепкин немедленно отвечает ему и зовет его на дачу своего сына. Но узнав, что Шевченко не разрешают ехать и под Москву, Щепкин решил поехать к нему в Нижний. Артисту было тогда 70 лет. Поездка в Нижний лошадьми — тогда еще не было железнодорожного пути из Москвы в Нижний — в мороз и вьюгу была подвигом. Но Щепкин не испугался этого. Он вообще не знал страха — ни физического, ни нравственного. И теперь он, не думая ни о чем, собирался к своему другу.

Когда старик приехал, друзья бросились друг другу в объятия, и оба разрыдались так, что долго не могли вымолвить ни слова.

Щепкин прожил у Шевченко шесть дней. Эти дни остались в памяти поэта как великая радость. В письме к А. И. Толстой он писал: «Какая свежая поэтическая натура. Великий артист и великий человек. И с гордостью говорю: самый нежный, самый искренний мой друг. Я бесконечно счастлив. Проводив Михаила Семеновича, я долго не мог прийти в себя от этого переполненного счастья…»

Шевченко записал в своем «Дневнике» после отъезда Щепкина: «В 12 часов ночи уехал Михаил Семенович. Шесть дней. Шесть дней полной, радостно-торжественной жизни. И чем я заплачу тебе за это, мой старый, мой единый друже? Любовью. Но я люблю тебя давно, да и кто, зная тебя, не любит!.. Чем же?..»

Зная пылкую натуру Шевченко, Щепкин боялся за своего друга и вскоре после своего отъезда писал ему: «Не вытерплю, скажу: ты, кажуть, даже кутнув!., никакая пощечина меня так бы не оскорбила. Не щадишь ты ни себя, ни друзей своих… Не набрасывай этого на свою натуру и характер: я этого не допускаю: человек только тем и отличается от животных, что у него есть воля». Шевченко обыкновенно очень нетерпимо относился к таким упрекам, вспоминая слова Сальери о Моцарте как о «гуляке праздном». Но к упреку старика он отнесся иначе. Он оправдывается, что слухи неверны, и прибавляет: «А тебе — великое-превеликое спасибо за щирую любовь твою, мой голубь сизый, мой друг единый. Я аж заплакал на старости лет, как прочитал письмо твое, полное самой чистой, неподкупной любви…»

Шевченко наконец вырвался из Нижнего благодаря хлопотам президента Академии художеств. Поздно вечером приехал он в Москву, взял в гостинице рублевый номер, но уже в семь часов утра отправился отыскивать своего друга к «Старому Пимену», где тот тогда жил. Шевченко приехал совсем больным, и пришлось ему, по крайней мере, на неделю засесть дома. «Заточение и пост», которыми он был очень недоволен, скрашивались дружескими беседами. Лечил его домашний доктор Щепкиных Д. С. Мин, а Щепкин ухаживал за ним, как за ребенком, приглашал для него певицу, чтобы та пела его любимые украинские песни. В эти дни невольного заточения Шевченко рисовал портрет Щепкина. Постепенно больной стал поправляться и начал выходить из дома. Тут Щепкин вызвался показать ему Москву. В то время великим постом спектаклей в театрах не было, и он был свободен. С утра они выходили из дома. Две характерные фигуры: маленький, круглый, светло улыбающийся Щепкин, которого почти все прохожие узнавали и приветствовали (даже извозчики, величавшие его по имени-отчеству), кто поклоном, кто улыбкой, и суровый, с густыми бровями Шевченко в смушковой шапке и смазных сапогах. Невзирая на воду и грязь, они обходили пол-Москвы. Шевченко любовался Кремлем, но порицал за неудачную архитектуру храм Спасителя, который, по его словам, «точно толстая купчиха в золотом повойнике остановился среди Москвы белокаменной». По пути заходили к друзьям и знакомым. Всюду радостно принимали их, не знали, чем угостить, чем одарить. Якушкин подарил Шевченко портреты Новикова и декабриста Волконского, семья Станкевичей — стихотворения Тютчева, Кетчер — все свои издания. У артиста Шуйского их угощали сливянкой и вестфальской ветчиной, у Аксакова — украинскими песнями. Обедали у Николая Михайловича Щепкина, сына Михаила Семеновича, издателя и крупного общественного деятеля. Там Шевченко встретился с «молодыми литературными знаменитостями» того времени. Шевченко встретили как родного. «И за всю эту великую радость я обязан моему великому другу Михаилу Семеновичу», — записывает он в свой дневник 24 марта 1858 года. Так пролетало время в Москве. Это были одни из немногих вполне счастливых страниц жизни Шевченко.

В мае Щепкин приезжал в Петербург на гастроли. В течение этих дней он читал у Толстых, по просьбе Шевченко, «Скупого рыцаря». По словам Шевченко, читал он так, что «слушатели видели перед собой юношу пламенного, а не семидесятилетнего старца… Гениальный актер — и удивительный старик!»

Эти годы и для Щепкина были последними счастливыми годами.

На памятнике Щепкину простая надпись: «Артисту и человеку». О нем как об артисте написано много — его значение как основоположника реализма на сцене известно всем. Но, кроме того, он был большим человеком, близким всему театральному миру, родным по духу каждому искренне любящему искусство. Щепкин оставил нам живое слово, живой пример того, каким должен стремиться стать каждый артист.

Искусство и родной театр он ставил превыше всего на свете и дело свое истинно любил больше себя. Вот несколько красноречивых отрывков из его писем:

«Положение театра нашего до сих пор в виду имеется, а мало лучшего, хотя для меня, собственно, очень хорошо… но ты знаешь, что в отношении к театру я не эгоист… Мне ужасно грустно, я нынешнюю ночь, как ребенок, проплакал, и со всем тем повторяю тебе, что мне лично очень хорошо».

«Жаль, очень жаль, что русский театр не может улучшиться от одних желаний, собственного старания и душевной любви, ибо, признаюсь, театр у меня берет преимущество над семейными делами, и при всем том видеть оный слабеющим день ото дня, клянусь, это для меня хуже холеры…» (письма к Сосницкому).

«Душа требует деятельности, потому что репертуар нисколько не изменился, а все то же, мерзость и мерзость, и вот чем на старости я должен упитывать мою драматическую жажду… Нам дали все, т. е. артистам русским, — деньги, права, пенсионы, и только не дали свободы действовать, и из артистов сделались мы поденщиками. Нет, хуже: поденщик свободен выбирать себе работу, а артист — играй, играй все, что повелит мудрое начальство…»

«У меня было в жизни два владыки: сцена и семейство. Первому я отдал все, отдал добросовестно, безукоризненно; искусство на меня, собственно, не будет жаловаться; я действовал неутомимо, по крайнему моему разумению, и я перед ним прав» (письма к Гоголю).

Это он писал в 1847 году. А вот письмо к сыну Николаю Михайловичу от 1848 года:

«Из артиста делают поденщика; репертуар преотвратительный — не над чем отдохнуть душой, а вследствие этого память тупеет, воображение стынет, звуков недостает… Все это вместе разрушает меня, уничтожает меня… Мне совестно самого себя, совестно выходить перед публику, а она, голубушка, так же милостива ко мне — не видит, что к ней на сцену выходит не артист уже, одаренный вдохновением, посвятивший всего себя своему искусству, но поденщик, неуклонно выполняющий и зарабатывающий свою задельную плату. Нет, ей все равно! Выходит туловище, которое носит название Щепкина, — и она в восторге. Грустно, страшно грустно! Знаешь ли, мне бы легче было, если бы меня иногда ошикали — даже это меня бы порадовало за будущий русский театр; я видел бы, что публика умнеет, что ей одной фамилии недостаточно, а нужно дело».

Замечательные слова, показывающие, что он истинно любил дело больше себя.