Малый театр

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Малый театр

Девяностые годы — эпоха тупой, глухой реакции. Женщине не давали доступа к высшему образованию, большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта. Остававшиеся оазисы не могли вместить в себе всех желающих. «Кухаркиных сыновей» в гимназии не пускали, евреи преследовались жестоко и неукоснительно, вплоть до того, что еврейская девушка, чтобы иметь возможность учиться и жить вне черты оседлости, готова была выхлопотать себе «желтый билет» проститутки и подвергаться всем унизительным мерам, связанным с этим… В обществе царило насильственное лицемерие. Свирепствовала цензура, доходила до нелепостей: в комедии моей заменяла «графа» «богатым коммерсантом», так как «неудобно выводить графов в комедиях!» и вычеркивала слова «страстно целует»… Пресса говорила эзоповым языком, а в домах боялись каждого громко сказанного слова: швейцары, лакеи, дворники неминуемо состояли на службе в тайной полиции. Все, что можно было, — задавлено, задушено. Тем не менее, а может быть, именно благодаря этому эти годы и подготовили все остальное. На фабриках Пресни, в студенческих каморках Конюшков и Ляпинки — общежитии фельдшериц — велась своя подземная работа и делала свое дело.

Земля стоит под паром — черная, голая, кое-где заросшая сорной травой. Она не бездействует: в это-то время она и набирает таинственно из недр своих и соков, и сил — и после этого пышно взойдет на ней новая жатва.

Но пока что женщине, жаждавшей свободы и самостоятельности, оставалась одна дорога: В искусство!

И правда: только со сцены тогда единственно раздавались время от времени слова благородства и свободы, да еще произносимые изумительным голосом Ермоловой. И для Москвы того времени Малый театр являлся просветом в романтический мир «идеала». Надо было жить в эти годы в Москве, видеть Ермолову в «Орлеанской деве», «Сафо», «Марии Стюарт», знакомиться благодаря ей с Шекспиром, восхищаться Ленским и Горевым в героических ролях. Надо было ждать каждого первого представления, как его ждала вся Москва, чтобы понять, как он много для нас тогда значил, этот замечательный Малый театр. Его сцена для московской молодежи была той кафедрой, с которой великолепные артисты лучше всяких проповедников учили нас любви к красоте, правде и свободе. (Мне как-то совестно сейчас писать такие избитые слова… Но тогда они были для нас живой жизнью!)

Он был скромным тогда, наш Малый театр. Не блистал он ни исторически верными декорациями, ни роскошью постановки, ни изощренностью деталей. Тряслись картонные колонны, когда Ермолова разрывала бутафорские цепи в темнице, но делала она это так, что мы верили, что цепи эти железные, а колонны из тяжелого гранита… И слегка поскрипывала доска четырехугольного люка, в который проваливался дух отца Гамлета, но мы вместе с Гамлетом-Ленским видели этот призрак «души своей глазами» и переживали весь ужас и восторг Гамлета. Этого театра, театра моей юности, больше нет. Забит тот вход, куда входили еще Щепкин, Шуйский, Самарин.

Переделаны те стертые ступени, которых касались их шаги и по которым я, бывало, поднималась со священным трепетом, как верующий во храм. Конечно, остался в Москве Малый театр, и есть там прекрасные актеры, и ставят там хорошие пьесы. Но того театра больше нет, он исчез, как исчезла юность, замолк, как замолкли ушедшие из него великие артисты. Только в «стране исчезнувших часов» вечно сохраняется для меня то заветное крыльцо, та старенькая дверь, за которой для меня открывался волшебный мир искусства и красоты.

Исчез и особенный запах, который был за кулисами Малого театра. Пахло немного пылью, немного духами, пудрой и калеными щипцам из уборных, немного сигарами и табаком из «курилки», а главное газом: тогда еще не было электричества, а был газ — более теплый по тону, горевший то сильнее, то слабее, вспыхивавший так неожиданно, когда к рожку подносили спичку, с легким треском, напоминавшим, как лопаются сухие оболочки семенных чащечек на цветах. Совершенно особый запах, которого артисты уже не замечали, но без которого жить не могли. Его уже нет — как нет и оркестра, игравшего в антрактах… Что-то было старомодно наивное, но приятное в звуках настраиваемых скрипок и фаготов. Вот усаживались музыканты, вот появлялся тощенький, бледный дирижер с белокурой бородкой Арене… взмахивал палочкой — и начиналась музыка. Подбор принадлежал ему: перед водевилем играли что-нибудь веселое, какую-нибудь польку-пиччикато, в пьесах Островского — русские вещи, перед сильной драмой — антракт из «Травиаты». Конечно, в серьезных, классических вещах старались подобрать подходящую музыку: Чайковского, Мендельсона. Но иногда, грешным делом, во время трагедии исполнялся печальный вальс. И странно: как-то совершенно не мешало это воспринимать в дальнейшем пьесу.

С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты — огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н. М. Медведеву и О. О. Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки — кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках — и не остановил ее… Москвичи знали и любили эти кареты и приветствовали едущих в них: «А, вот едет Мария Николаевна»… Или «Гликерия Николаевна»… Или «Александр Павлович»… И никому из москвичей не пришло бы в голову спросить: «Какая Мария Николаевна?» — для них она была одна.

В то время в Москве был обычай развозить по домам благочестивых москвичей из купечества считавшуюся чудотворной икону Иверской Божией Матери. Возили ее в таком же допотопном рыдване, как и актеров, причем перед иконой горела свечечка… И вот одной из излюбленных шуток М. П. Садовского было зажечь восковую спичку и держать ее перед собой. Прохожие, видя в зимних сумерках карету, в которой мерцал огонек, принимали ее за карету с Иверской, и богомольные салопницы останавливались при ее проезде и крестились и кланялись, а М.П. от души хохотал.

В огромных боковых карманах карет кучера держали запас хлебных корок, и, когда приходилось ехать в гору, в каком-нибудь Козьмодемьянской переулке, кучера вставали с козел и шли впереди лошадей, приманивая их коркой хлеба — единственное средство, которым можно было заставить подняться в гору старых росинантов…

У каждой кареты был свой маршрут, они заезжали за теми артистами, которым было по дороге, и привозили в театр от 4 до 6 человек. И сколько в этих старых колымагах происходило объяснений и примирений, сколько торопливых рукопожатий, а иногда и беглых поцелуев при слабом свете уличных фонарей… Сколько стараний прилагалось и сколько двугривенных давалось кучерам, чтобы сначала заехать за «ней» или отвезти «ее» после всех других. Сколько также там бывало зевоты и потяготы, а подчас и засыпал в ней от усталости какой-нибудь старый комик, и кучеру приходилось слезать у особнячка в переулке и расталкивать сладко спящего: «Михал Провыч, приехали…»

Эти кареты, пропитанные и тонким ароматом любимых Ермоловских духов «Дафнэ», и запахом Горевских сигар, — сколько они могли бы рассказать интересного! Но они были упразднены, проданы. И кто знает, каких больных, каких арестованных они возили впоследствии вместо тех магов и волшебников, которым имя было «Артисты Малого Театра…»

Как непохожа была тогдашняя «артистическая семья» на теперешнюю! А Малый театр особенно имел свою, ему одному присущую физиономию. Уклад театра, уклад и домашней жизни артистов был крепкий, семейственный, еще не расставшийся с какой-то старомодной патриархальностью, в которой была своего рода прелесть. В Малом театре артисты служили из поколения в поколение: театральные семьи — Ермоловых, Щепкиных, Садовских, Федотовых, Музилей и пр. и пр. были чем-то неразрывно связанным с Малым театром преемственностью своей. Родственников было так много, что когда поступила в театр окончившая училище ученица Кузина, то шутили, что в афишах ставят теперь уж просто «кузина», не упоминая даже — чья и как ее фамилия.

Старики старились — а на смену им подрастали дети, а там являлись и внуки, и все это с первых дней жило интересами Малого театра, не мысля себя вне его стен. Даже курьеры и сторожихи и те служили по полувеку, и в мое время там были старики, помнившие Щепкина, Шуйского и т. д.

Большинство артистов тогда все еще, как велось в старые годы, выходили из крестьянской или мещанской среды, из разночинцев, — часто это были дети суфлеров, бутафоров, капельдинеров. Если не они, так их отцы или деды были «из простых», как, например, Щепкин, как дед Ермоловой, мать Медведевой, дед Турчаниновой и др. И благодаря этому в их семьях существовал еще простой московский уклад.

Играли — и отдыхали. По субботам и под праздники не было спектаклей, «чтобы можно было ходить ко всенощной». Не играли и Великим постом. И ходили в церковь, и говели… верили разным приметам: например, Никулина, у которой в доме была необычайная чистота, горевала, что не может с этим совместить черных тараканов «на счастье», и, где ни попадался ей в чужом доме черный таракан, — просила дать ей его «в коробочку» и увозила его на развод, но так и не удалось ей этого добиться. А старик Дурново боялся чертей и все кругом себя скрещивал, не только выходя на сцену, но даже садясь за карты, сдавая их своей жене, приговаривал, делая в воздухе мелкие крестики: «Христос с тобой, жена моя!»

По субботам любили отправляться в Центральные бани, напротив Малого театра, и мылись докрасна, а любители даже и парились, поддавая на полок «мятки», и тут же пили холодный ядреный квас. По воскресеньям пекли пироги, не представляли себе масленицы без блинов, а чистого понедельника без кислой капусты. В свободные дни молодежь устраивала балы и маскарады с костюмами из цветной бумаги, а старшие садились в «винтик» или в «рамсик». Не было ни телефонов, ни электричества: во всех комнатах было светло, потому что горели керосиновые лампы. Время от времени они коптили. Вернувшись домой из театра, хозяева находили тучи черной копоти и ехали к знакомым ночевать, устраивая из этого веселый пикник.

Любили, конечно, иногда и покутить, но в общем невинно. Собирались к «Мартьянычу» есть осетрину или к Тестову на расстегаи и поросенка. Молодежь не знала ни кокаину, ни морфию, ни эфиру: в лицах у молодых женщин не было никакой загадки, и почти все они своевременно выходили замуж и становились верными женами и хорошими матерями. Нравы в театре были строгие. Помнится, как один актер, красавец и пользовавшийся славой донжуана, играя лакея и подавая по пьесе калоши хорошенькой молодой актрисе, позволил себе ущипнуть ей ножку. Она в слезы, пожаловалась режиссеру, дошло и до директора — и актеру хоть в отставку подавай! Долго об этой истории говорили и в театре, и около него: так были возмущены его обращением «с товарищем по сцене и во время игры». Что делалось за стенами театра — никого не касалось; но за кулисами соблюдалась большая строгость нравов, и уборные никогда не служили ни местом выпивок, ни иных развлечений, как это допускается теперь.

Старушки во главе с великолепной Н. М. Медведевой жили по старине, с приживалками, барскими барынями, моськами и пр. По большим праздникам к ним на поклон съезжались младшие артисты, а по субботам под воскресенье и в праздники у них собиралась молодежь из школы, из балета: родственники, воспитанники, стипендиаты и пр. Каждый и каждая непременно кого-то «прикармливали» из молодежи, кому-то помогали, учили и выводили в люди. Как, бывало, еще у Щепкина всякий день меньше сам-двадцать за стол не садились, так и теперь редкая семья жила только для себя: царили хлебосольство и старинное радушие.

Генеральные репетиции и премьеры были чем-то вроде интимных праздников культурной Москвы. Тут можно было видеть «всю Москву». Красивый, плотный профессор Веселовский с переводчицей-женой и поэтом-сыном, добродушный профессор Стороженко с красоткой дочерью, оперный певец Корсов, «последний джентльмен в опере», как его называли, подтянутый, с нафабренными усами, но прекрасный артист и образованный человек, с бывшей знаменитостью, контральто Крутиковой, похожей на графиню из «Пиковой дамы», «Русские Ведомости» в лице «серебряного» дедушки Саблина, приходившего в театр в мягкой рубашке, и корректного Соболевского. «Русская Мысль», представленная Гольцевым и Лавровым — основателем журнала, из купцов, человеком большой начитанности и хорошим переводчиком, долговязый Куманин, тоже из купцов, и говорливый Боборыкин со знакомой всем лысиной, постоянно попадавшей в карикатуры, и изящный Урусов с барственным видом и больной ногой, опиравшийся на трость, и мягкий, скромный А. П. Чехов в пенсне — все, знакомые друг с другом, спорящие, оживленные, раскланивающиеся направо и налево. В ложах бенуара и бельэтажа восседало именитое московское купечество — все эти Хлудовы, Морозовы, Востряковы, Найденовы и пр., бравшие себе жен обыкновенно «за красоту». Московские красавицы — большей частью статные, темнобровые, без петербургской томности и загадочности, цвели, как пышные цветы, в туалетах работы славившейся тогда Т. С. Войткевич, одевавшей «Марью Николаевну». Тоже интересный московский тип: начала свою карьеру с того, что босенькой девчонкой в Нижнем булавки у портнишки подбирала, а потом гремела на всю Москву, дружна была с артистами, художниками, ездила каждый год в Париж, жила открыто и широко, со своих купчих брала, не стесняясь, а зато артисткам давала и неограниченный кредит, и совсем другие цены из-за страстной любви к искусству, вложенной в ее широкую натуру. После каждой пьесы, для которой она шила Марье Николаевне туалеты, к ней приезжали несколько дам заказать «точно такое же платье, как у Ермоловой в 4-м акте», мало принимая в соображение, что то, что было прекрасно на божественной фигуре Ермоловой, может совсем иначе выглядеть на какой-нибудь восьмипудовой красавице…

После театра иногда ездили к Яру или в Стрельну, слушать знаменитую Варю Панину. Цыган Москва любила… Меня с ними познакомил дедушка Саблин, бывший моим Виргилием в Москве. Но цыган любили и Пушкин, и Апухтин, и мне они казались пережитком прошлого века, их пение волновало и совсем не напоминало так называемые «цыганские романсы», а Варя Панина была большая артистка. Ее то унылые, то жгучие напевы, ее низкий, почти мужской голос производили сильное впечатление.

Часто собирались у кого-нибудь из литераторов, у Урусова, у Тихомирова — редактора «Детского Чтения», серьезного и хорошего детского журнала, где писали все «настоящие писатели». Все это было ново для меня и после моего провинциального Киева захватывало страшно.

Хочется вспомнить некоторые из тогдашних образов… Начну с Н. М. Медведевой.