Суворинский театр

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Суворинский театр

Из нашей поездки в Париж мы с Лидией Борисовной привезли пьесу Ростана «Романтики», и она заставила меня в первый же год перевести эту пьесу для нее. Это была хорошенькая, несложная по сюжету пьеса. Отцы-соседи, жаждущие повенчать своих детей, притворяются врагами для того, чтобы их помешанные на романтизме дети, вообразив себя Ромео и Джульеттой, непременно влюбились бы друг в друга… Пьеса кончалась по-старинному: все действующие лица выходили на авансцену, держась за руки, и поочередно говорили стихи, обращаясь к публике:

…Легких платьев шелест,

Легкой рифмы прелесть,

Вся в плюще, вся в розах старая стена…

Парочка влюбленных, два отца ворчливые,

Легкие мотивы, нежно-шаловливые, —

И конец счастливый, как сама весна!

Изящные декорации, красивая музыка, лунный свет, костюмы, скопированные с картин Ватто, пришлись по душе московской публике; спектакль был большой победой для театра Корша. Пьеса имела, как говорится, «прекрасную прессу», обошла все русские театры благодаря своей сценичности и принесла успех Яворской, хотя эта роль была и не в ее тонах. Она продолжала много играть, вызывать толки, интересовать публику, уже с постановки пресловутой «Мадам Сан-Жен» почувствовав свою силу. Но тем не менее после второго сезона решила перейти в Петербург. Одним из виновников этого перехода явился А. П. Чехов. Он обратил на нее внимание «старика Суворина» как на интересную актрису. А Суворинский театр тогда как раз нуждался в актрисе.

Этот театр в минувшем сезоне поставил пьесу Гауптмана «Ганнеле», историю нищей девочки, которая умирает, в бреду видя рай и себя в нем сказочной принцессой, и тут, на один сезон, взошла звезда молодой актрисы Озеровой.

Странная была ее судьба. Из всех претенденток на роль Ганнеле выбрали ее, безвестную, не особенно красивую девушку, очень худенькую, истерического склада, с болезненным лицом, большими мечтательными глазами и слабым, точно надорванным голосом. К образу Ганнеле — умирающего, голодного полуребенка — она необыкновенно подошла.

Пресыщенную, веселящуюся публику Суворинского театра, всех этих сановных старичков, залитых брильянтами дам, золотую молодежь из гвардейских полков точно хлестнуло изображение нищеты, болезни и трогательной смерти забитой Ганнеле. Как у Толстого, «потянуло после мороженого на кислую капусту» — и публика валом повалила в театр. Бывало, что в Петербурге вдруг наступало увлечение какой-нибудь пьесой, показывавшей совсем другой мир, чем тот, который блистал на сцене французского театра. После картин страдания и скорби особенно приятен бывал роскошный ужин у Кюба или в розом гобеленовом кабинете в «Медведе»… Газеты, особенно «Новое время», принадлежавшее тому же Суворину, прокричали Озерову, и в течение всего сезона она была настоящей знаменитостью. Портреты, интервью, восторги… Она имела колоссальный успех и действительно была превосходной Ганнеле. Но… в конце концов весь Петербург пересмотрел ее, пьеса перестала делать сборы — и «Ганнеле» сошла с репертуара, а вместе с ней сошла и бедняжка Озерова. Робкая, болезненная, впечатлительная и чрезмерно нервная, она словно воплотилась в образ Ганнеле и не могла отделаться от него.

Когда ей попробовали давать другие роли, она во всех оставалась Ганнеле… и ничего другого сыграть не могла. Так ничего она и не сыграла… и погрузилась в полную безвестность.

Как-то несколько лет спустя я увидала за кулисами какого-то театра бледную женщину в скромном темном платье, с трагическими глазами. И, невольно заинтересовавшись, спросила — кто это?

— Вы не узнали? Бывшая Ганнеле, Озерова — актриса без ангажемента, — ответили мне.

Дальнейшей ее судьбы я не знаю.

Суворин искал актрису взамен ее. По совету А. П. Чехова он посмотрел Яворскую, она показалась ему подходящей, и он пригласил ее. А ей очень хотелось в Петербург. Ей хотелось показать не принявшему ее Александринскому театру, что она чего-нибудь стоит, что она, отверженная ученица, через какие-нибудь два года возвращается в Петербург премьершей в один из больших театров. Поэтому она, не обращая внимания на огорчение и уговоры Корша, бросила Москву и уехала в Петербург.

Помню, как вскоре после ее переезда туда я приехала к ней гостить, и мы вместе попали в Михайловский театр. Она сидела в ложе, в элегантном вечернем туалете, и улыбалась немножко злорадно. Вернувшись домой, она вынула старую тетрадку своего дневника и показала мне:

«…Я уходила из театра, чувствуя себя парией. В ложе сидела Савина, многие из моих товарищей по школе были в театре… мне одной не было здесь места: я была изгнана… Я шла по устланной коврами лестнице и говорила себе: «Я вернусь сюда… но вернусь победительницей».

— И вот я вернулась в Петербург!..

Я оставила ее на новом месте и уехала в Москву, а оттуда в Крым, где усердно работала над переводом новой пьесы Ростана «Принцесса Греза», которую Яворская решила поставить в свой бенефис. С осени я больше жила в Петербурге, чем в Москве, занятая постановкой этой самой «Принцессы Грезы», и много времени проводила поэтому в Суворинском театре, в атмосфере совершенно непривычной и, по правде сказать, неприятной для меня.

Я привыкла к духу московского Малого театра, который в то время представлял собой явление исключительное, благодаря той плеяде имевшихся в нем звезд, из которых каждой было довольно, чтобы составить гордость любой труппы. Артисты жили сплоченной семьей. Я вовсе не хочу сказать, что все они были совершенствами, — это были люди со слабостями и недостатками, как все смертные, но театр был для них поистине храмом, и на его подмостках они были настоящими «жрецами искусства», оставляя слабости за дверями его. Малый театр представлял тогда нечто вроде автономной республики. Протекционизм отсутствовал: разве примут кого-нибудь «по протекции» на выхода, но выдвигать бездарностей никому и в голову не пришло бы — интересы театра стояли на первом месте.

В Суворинском театре все было совсем иначе.

Прежде всего, официально он назывался «Театр литературно-артистического кружка», и были в нем и директора, и пайщики, но уже из одного того, что никто никогда не называл его иначе, как Суворинский театр, ясно, кто там был полновластный распорядитель. Этот театр был монархией. И самодержавным монархом был Суворин. Окружала его «придворная камарилья»: зять его А. П. Коломнин (этот хоть был мягкий, культурный человек), критик-реакционер В. П. Буренин, красавец-адвокат Холева, сановный генерал Плющик-Плющевский, с лицом коршуна и, кажется, с одним стеклянным глазом. Все это были люди, с литературой и искусством имевшие мало общего, если не считать прикосновенности иных из них к цензуре или их любви к красивым женщинам. В театре вовсю процветал фаворитизм. В артистках гораздо больше таланта ценились красота и уменье одеваться. Каждый из «директоров» старался продвигать своих фавориток, а если случайно таковые не служили в театре, — то их подруг или сестер. Театр так и кишел интригами. Там я впервые оценила ходячее выражение «театральное болото», которое раньше не приходило мне в голову.

Удивили меня и театральные рецензенты. Опять-таки: в Москве я привыкла к таким критикам, как Игнатов, С. Флеров, С. Глаголь, И. Иванов, юный тогда Н. Эфрос. Они могли быть иногда слишком строги, иногда несправедливы, иногда нестерпимо скучны, но были всегда неподкупны.

Здесь картина была совсем другая…

Благожелатели давали нам советы:

— К критику Р. дорога очень простая: у него связь с француженкой-портнихой: закажите у нее платье — и вам обеспечены хорошие рецензии.

Или:

— Критика В. вам легко задобрить: стоит вам поднести ему что-нибудь для его коллекции…

Или:

— С критиком К. ничего не поделать: он женат на актрисе и всех остальных актрис на ее роли заедает…

От всех этих советов меня прямо ужас брал, но Яворская иногда им следовала и пробивала себе дорогу как умела.

Она имела успех у публики, но к этому успеху примешивалось немало сплетен, шипения, зависти… Были люди, становившиеся сразу ее рабами, были и не выносившие ее. Она часто применяла к себе слова Марии Стюарт из трагедии Шиллера:

Была я в жизни сильно нетерпима,

Зато и сильно, горячо любима!

Она была очень интересна. Не красавица, но — лучше. Великолепная фигура (помню, один из моих приятелей, увидав ее в первый раз, сказал: «In cessu patuit Dea», — «Поступь выдает богиню»). Большие серо-голубые глаза, золотистые волосы, нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта — все это делало ее обаятельной на сцене. Мешал глухой, резковатый тембр голоса не гибкого, со странной хрипотой, но поклонники прощали его, как и Савиной прощали ее произношение в нос: когда кто-нибудь нам нравится, обычно и недостатки его привлекают…

Я не могу ее представить себе иначе, как в движении: что-то передвигающей, куда-то идущей, торопящейся, устремляющейся…

Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно они не отражали и не воспринимали внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые, — недаром поклонники звали их «русалочьими». Это были глаза, не имевшие дна, не передающие никакого чувства, не жившие жизнью ее лица с очень нервными и подвижными чертами.

В Суворинском театре она, несмотря на свой успех, не пришлась ко двору.

Суворин в юности был народным учителем. Попутно занимался литературой. Он печатался в «Современнике», в «Ясной Поляне» Л. Толстого, писал вещи из крестьянской жизни, занимался составлением книг «для народного чтения». За свою книгу «Всякие» подвергся судебному преследованию, причем книгу сожгли по приговору суда… Это было — начало.

А продолжение, которое я застала, было: миллионное состояние, газета «Новое время», почти официоз, и положение короля «шестой державы», прессы. Бывший народник превратился в ярого реакционера, жуткую фигуру своего времени.

Суворин был высокий, представительный старик с проницательными глазами и седой бородой патриарха… Он сочетал в себе черты русского самодура и европейского журналиста. Был очень умен, чутьем отличал, где «сенсация». С его мнением считались в правительственных сферах, и значение его в жизни русской общественности было огромно: значение отрицательное и вредное благодаря его выдающемуся таланту журналиста и уму, направленному против всего, чему раньше он поклонялся.

К людям вообще относился он с презрением старого авгура, думая, что деньги могут сделать все. В неподкупность он не верил — как не верит в чужую добродетель женщина, изменяющая своему мужу… Богат он был очень. Газета приносила баснословный доход. Говорили, что к свадьбе своей дочери он подарил ей в приданое «кухарок» и «покойников», то есть доход с объявлений о них, и одно это составило колоссальную сумму.

Театр он любил страстно: говорил, что театр для него все равно, что для других табак или алкоголь, что он знает, что надо бы от него отказаться, да не может.

С Яворской у него сразу установился «вооруженный нейтралитет», впоследствии сменившийся даже враждебными действиями. Очень уж у них были разные взгляды.

В театре к ней хорошо относились только Буренин, которому совершенно было все равно, какие политические взгляды у интересной женщины, да еще П. П. Гнедич.

Гнедич в то время был довольно известный писатель, беллетрист и драматург. Родственник знаменитого переводчика «Илиады» поэта Гнедича, он принадлежал к старинному литературному роду. Сам был человек образованный, окончивший в свое время Академию художеств с серебряной медалью. Но карьере художника предпочел карьеру писателя. К тому времени, как я с ним познакомилась, это был человек лет сорока, невысокий, кругленький, с приятным лицом, выражавшим тонкий юмор, которым он, вероятно, обязан был своему украинскому происхождению. У него было уже несколько томиков изящных рассказов, из таких, о которых говорят: «У автора стакан невелик, но он пьет из своего стакана». Несколько его пьес — поверхностных, легких, но умных и совершенно чуждых пошлости, — шло на сценах Малого и Александринского театров, и из некоторых, например, из одноактной шутки «Женя», Савина создавала шедевры. Большим успехом пользовались его «Горящие письма», во вкусе Мюссе, а пьеса «На хуторе» выдержала несколько сот представлений. Кроме того, он перевел «Гамлета», очень много писал об искусстве и издал большой труд «История искусства».

Впоследствии он был управляющим труппой Александринского театра и написал еще много пьес, из которых наибольшим успехом пользовалась пьеса «Холопы», шедшая еще и в первые годы революции.

Писал он во французском духе, легко, живо и тонко, и читались его книги нарасхват. Он был необычайно корректный человек. Несмотря на то, что он состоял одним из директоров Суворинского театра, он не имел в нем фаворитки. Был одним из редких писателей, не носившихся со своим «я». С ним можно было разговаривать часами — и ни звука не услышать о его литературных делах. Как говорят англичане, он не любил «толковать о своей лавочке». У него была прекрасная квартира на Сергиевской, где по воскресеньям собирались. Там всегда было многолюдно, непринужденно, хозяева радушны, и царило какое-то, я бы сказала, «умное оживление», шутливость, общий разговор, всё без натяжки. На одном из таких воскресений, между прочим, из шуток родилась знаменитая «Вампука» — пародия на устарелую оперу.

Гнедич был со мной знаком еще по «Артисту», московскому журналу, где мы оба сотрудничали, и относился ко мне очень хорошо. Звал меня «кузиной», уверяя, что в наших писаниях есть что-то родственное. Мы с ним всегда поддерживали переписку. Я отдала в музей его остроумные письма, написанные то в стиле старославянском, то в духе XVII века, — он любил такие шутки. Он был одним из немногих друзей наших в Суворинском театре. А друзья нам очень были там нужны: предстоял бенефис Яворской и «испытание огнем» отношения к ней петербургской публики.

Яворская решила ставить «Принцессу Грезу» Ростана в моем стихотворном переводе. Но обычная чуткость, очевидно, покинула Суворина. Пьеса ему не понравилась, и, когда Яворская заявила ему, что ставит ее в бенефис, он совсем взбеленился. Приходил на репетиции со своим неизменным посохом, стучал им об пол и громко из своей ложи восклицал на весь театр:

— Какой-то дурак едет к какой-то дуре на каком-то дурацком корабле, а эти девчонки воображают, что Петербург от этого с ума от восторга сойдет!..

Конечно, видя нерасположение Суворина к этой пьесе, все остальные вторили ему: дирекция отказала в новых декорациях, в костюмах… Скептические улыбки, пожатия плечами — вот все, что мы встречали в ответ на наши просьбы. Ставил пьесу тогдашний режиссер Суворинского театра Е. П. Карпов. Режиссер он был посредственный, но как «народник», которым считал себя, любил ставить пьесы Островского или Потехина и сам писал пьесы из народного быта. Поправлял актрису, сказавшую «мужей»:

— Мужей! Да разве так говорят?

— А как же, Евтихий Павлович?

— «Мужьев» надо говорить!

Понятно, романтическая драма, да еще в стихах, на сюжет средневековой легенды о любви трубадура принца Рюделя к Мелиссанде, принцессе Триполиса, увлечь его не могла, и он, что называется, умыл руки в ее постановке. Фактически ставить пьесу пришлось нам с Яворской.

Роль принца Рюделя играл актер Красов, человек мягкий, милый, с высшим образованием, роль его друга, трубадура Бертрана, — молодой, пылкий Анчаров-Эльстон. Оба они увлеклись своими ролями и усердно помогали нам в постановке. Вот уж поистине было коллективное творчество! Бутафоры, рабочие, портнихи и прочие «незаметные люди», как всегда, были на нашей стороне. Понабрали декораций из старья… Уж и пришлось нам помучиться с дворцом принцессы! Опустошили всю квартиру Яворской: подушки, вазы, куски парчи — все, что хоть немного подходило по нашим соображениям к стилю, переехало из гостиной на сцену театра. Воображаю, в какой ужас пришел бы историк искусства, увидав во дворце XIII века вазу «декаданс» или статуэтку эпохи Возрождения… Но если оставить в стороне историческую правду, красиво вышло очень. Костюм и тиару Лидия Борисовна заказала еще в Париже, в той самой мастерской, где их делали для Сары Бернар, игравшей эту роль, а требовавшиеся по пьесе красные розы и белые лилии были к спектаклю в изобилии доставлены друзьями.

Незанятые в пьесе актеры и актрисы посмеивались и кивали головами, проходя мимо сцены, где мы работали с увлечением молодости. Я никак не могла понять этой враждебности, как будто заранее торжествующей провал пьесы: ведь если не будет успеха, так пострадаем не только мы, а общее дело. Но я не предполагала правды, а именно, что в этом театре «общего дела» не было: каждый думал только о себе, и при этом не только желал, чтобы ему было хорошо, но требовал, чтобы другому было плохо… «Скорбь о благополучии ближнего»! Я там впервые с ней познакомилась.

Упрекали нас за все, даже за то, что бенефициантка «нарочно выбрала пьесу без женских ролей» (действительно, там еще только одна женская роль наперсницы принцессы, которую играла красивая и изящная Борги).

Все шипели: «Тиару-то можно с Сары Бернар скопировать… а вот таланта-то нельзя…»

Пророчили неуспех, а в глаза высказывали лицемерное сожаление: «Кому в наше время нужны сказки? Очень неудачный выбор».

Приезжая в театр, мы словно проходили сквозь строй…

А у меня, как на беду, еще не ладилось со «стансами» Рюделя. Я их перевела дословно и размером подлинника, но получалось необычайно прозаично — я же чувствовала, что от этих стансов зависит все, в них был лейтмотив пьесы… Билась я, билась и, наконец, вдруг как-то ночью проснулась — и у меня в голове спелись стансы. Совсем не так, как первоначально. Я утром же полетела в типографию, рассыпали набор страницы и заменили прежние стансы этими. Потом — в театр, к суфлеру. Все на меня ворчали, что надо переучивать, но я стояла на своем… И стансы пошли в новом виде.

Наконец настал роковой день. Как дожили до вечера, сказать трудно. Я сидела в ложе Гнедича, первый номер бенуара с правой стороны, дрожащая и взволнованная: я знала, что мы с Яворской поставили на карту очень многое тем, что настояли на постановке этой пьесы, провал которой предсказывали почти все.

Первый акт этой пьесы происходит на палубе корабля; на нем умирающий принц Рюдель плывет из Франции в Триполис к принцессе Мелиссанде, которую он полюбил по описаниям паломников, с тем чтобы взглянуть на нее перед смертью.

Бенефициантки в первом акте на сцене нет. Действие идет на палубе потрепанного бурей корабля. Измученные матросы в отчаянии, патер тщетно старается ободрить их — вдохнуть в них новые силы удается только Бертрану, рассказывающему им, под звуки арфы, о принцессе, о том, как она прекрасна:

При ней все женщины — ревнивы,

И все мужчины — неверны!

Матросы решают сделать еще усилие, берутся за весла, и в это время раздается крик: «Земля, земля!»

Тут выносят принца, и он, чувствуя себя слишком слабым, чтобы ехать самому к принцессе, просит своего друга Бертрана ехать за него и сказать принцессе стихи, которые он давно сложил для нее. Эти стихи он говорит Бертрану под аккомпанемент арфы.

Эти стансы — свободный пересказ скорее, чем перевод, — начинались словами: «Любовь — это сон упоительный…»

Помню, как сейчас, бледное лицо Красова-Рюделя, белокурые локоны и руки, бессильно упавшие на голубое покрывало, на которое мы еще накануне, не щадя трудов, сами нашивали серебряные французские лилии.

Я смотрела то на него, то на примолкший театральный зал. Блестящий зал того времени: мундиры, фраки, кто-то из великих князей, умопомрачительные туалеты дам… Зал казался чужим и враждебным.

Невольно приходила на память знакомая, такая простая и добрая Москва, милые лица Саблина, Гольцева, Чехова… Московская восторженная молодежь, друзья-студенты в косоворотках и курсистки… Здесь — среди малокровных петербуржанок и вылощенных гвардейцев — друзей не было. Угрожающе выглядела ложа Мережковских, презиравших таких обыкновенных смертных, как мы…

Красов начал читать при полном молчании публики:

…Люблю — и ответа не жду я,

Люблю — и не жду поцелуя…

под красивый аккомпанемент арфы («Каскад» Цабеля, удивительно подошедший к ритму стансов). Закончил:

Люблю мою Грезу прекрасную,

Принцессу мою светлоокую,

Мечту дорогую, неясную,

Далекую!..

Кончил. Оборвались звуки арфы. Пауза…

И вдруг в театре словно буря разразилась: рукоплескания, крики, вызовы… Обычно сдержанную петербургскую публику словно подменили.

Мы с Гнедичем недоуменно переглянулись.

— Кузиночка! Да ведь это — успех? — сказал он. — И еще до выхода бенефициантки!

В антракте в театре было волнение. Восхищались, поздравляли, везде был какой-то радостно-возбужденный говор — публика уже не казалась мне ни чужой, ни враждебной, — только из ложи Мережковских раздавались неодобрительные отзывы: «Стихи для шарманки…» и т. п. Услужливые знакомые спешили мне передавать эти отзывы, но мне было все равно (тем более, что я вполне понимала, что эти наивно-простые стихи не могли понравиться изысканным Мережковским). Я поспешила успокоить волновавшуюся не меньше моего бенефициантку.

Выход ее во втором акте довершил впечатление. Она была очень красива в этой роли: в венке из лилий, с распущенными золотыми волосами, почти до полу, совсем сказочная принцесса. Цветы, арфа… Спектакль прошел с успехом. Нас бесконечно вызывали, благодарили… Гнедич сиял, как будто это была его собственная пьеса. И даже сам Суворин поздравил нас с успехом.

— Вот видите, Алексей Сергеевич, — не удержалась я, чтобы не подразнить его: — дурацкий-то корабль понравился!

— Не ожидал, никак не ожидал, признаюсь! — засмеялся он. — Что делать? И на старуху бывает проруха!

Из театра все расходились, повторяя стансы. Мережковские оказались правы: стансы из «Принцессы Грезы» скоро стали популярны именно как доходчивый мотив шарманки… Пресыщенный Петербург так же кинулся на романтическую историю чистой любви в средневековой легенде, как в прошлом — на изображение нищеты, отчаяния и смерти голодной Ганнеле.

Появились вальсы «Принцесса Греза», духи «Принцесса Греза», шоколад «Принцесса Греза», почтовая бумага с цитатами из «Принцессы Грезы». Издание пьесы разошлось так быстро, что вскоре в газетах стали появляться объявления: «Доставившему экземпляр «Принцессы Грезы» будет предложено такое-то вознаграждение». Я получала письма с благодарностью.

Суворин пожимал плечами. Часть прессы хвалила, часть была сдержанна, но публика безумствовала — и Яворская торжествовала победу.

* * *

Третьей пьесой Ростана, которую я перевела для бенефиса Яворской, была «героическая комедия» «Сирано де Бержерак». Текст пьесы был получен в конце января, а бенефис назначен был на 10 февраля.

На перевод пьесы у меня было десять дней, а в ней пять актов в рифмованных стихах!

Я в это время, как обыкновенно, приезжая в Петербург, жила у Яворской. Там я и начала переводить пьесу. Но условия для работы были немыслимые: целый поток людей, телефонов, телеграмм, каких-то событий меня все время отрывал, и я решила перебраться в гостиницу.

Но случайно и там мое убежище открыли, и я поняла, что, оставаясь в Петербурге, не смогу выполнить взятого на себя обязательства вовремя. Недолго думая, я сложила свои пожитки и скрылась в Москву.

Так как я перед этим долго жила за границей (слушала лекции на филологическом факультете Лозаннского университета), то у меня в Москве квартиры не было. Я остановилась у приятельницы, но и там было шумно и людно, и я устроилась для работы у моего друга, Л. М. Родионова, которого я и все мои друзья звали «дядя Лева». Он, действительно, был для всех нас ласковым баловником-дядей.

Лев Михайлович не был ни знаменитостью, ни даже известностью, но он был настоящий, типичный интеллигент того времени. Человек лет сорока, кудрявящиеся, небрежно причесанные белокурые волосы, пенсне, добрые глаза — лицо из тех, что носят на себе «клеймо порядочности»: такому человеку все сразу можно сказать, всему поверить, что он скажет. Фигура плотная, крепко скроенная, — страстный охотник, он и на медведя хаживал.

В то время, как я познакомилась с ним в Москве, он только что вернулся из многолетней ссылки. Мы сразу сдружились, и его отношение стало мне очень дорого. Я привыкла к двоякому отношению ко мне со стороны мужчин: одни смотрели на меня как на писательницу, для кого — конкурентку, для кого — материал для эксплуатации, другие — как на молоденькую и абсолютно одинокую женщину, за которой можно было ухаживать и обижаться, если она не шла этим ухаживаниям навстречу. Исключений — таких, как Чехов, Гольцев, Саблин, — было мало… (я, конечно, не говорю о людях, просто безразлично относившихся). А вот дядя Лева с его действенной дружбой, ничего не требующей от меня, сумел стать мне очень близок.

Он называл себя «человеком толпы». Это был образованный человек, юрист по профессии, писал в нескольких газетах, редактировал газеты и журналы, и эту деятельность любил по-настоящему.

— Для меня газетная сутолока, запах типографских чернил — почти то же, что тайга, болото, вечерние зори на сибирском просторе… — говорил он.

Литературу он знал великолепно и был мне очень полезен: пробирал меня за то, что я мало отдаю времени серьезному чтению, бранил за спешную, лихорадочную работу, указывал, что читать, и это было ценно для меня, потому что, когда я, бывало, пробовала допрашивать на эти темы моих знакомых москвичей из профессорских и литературных кругов, часто получала в ответ: «Вот поедем сегодня в «Стрельну» — потолкуем…» Любили москвичи толковать о высоких материях за бутылкой красного вина.

Дядя Лева часто просил у меня прощения за свой «проповеднический» тон, но я ему прощала его от души. Под его влиянием я стала заниматься и латинским языком, и политической экономией. Доверяла я ему всецело, больше, чем любой подруге, и не боялась говорить с ним о моих слабостях и колебаниях, зная, что он все поймет и все простит.

Вот у него-то я и устроилась с работой.

Он жил в небольшой квартирке на Тверской. С ним жила его дочь, девочка лет пятнадцати, и свояченица, сестра его покойной жены, немолодая, совсем бесплотная девица. Я приходила к десяти часам утра в его скромный кабинетик, где все было для меня приготовлено: на письменном столе бумага, чистые перья (тогда я не знала машинки), вазочка со свежими ландышами, любимые конфеты… И воцарялась полная тишина.

Если Лев Михайлович не уходил по делам, он работал тут же, неслышно, стараясь не шуметь и не делать лишних движений. Но вечером, когда он уже неизменно бывал дома, он не работал, а сидел с газетой или книгой, и, отрываясь от работы, я всегда ловила на себе его добрый, слегка близоруко-прищуренный взгляд.

В час дня отворялась дверь: неслышно ступая, входила свояченица Льва Михайловича и приносила мне на подносе завтрак. Я наскоро проглатывала его и писала дальше. В шесть так же неслышно приносила она мне обед. К вечеру я так уставала, что часто ложилась на кушетку и, прямо переводя с листа, диктовала дяде Леве. В 11 часов я отдавала ему все написанное, он садился на «лихача» (автомобилей тогда еще не было, а стояли у Страстного монастыря такие лихачи для кутящей публики) и мчался на вокзал к курьерскому поезду, отходившему в 12 часов. Там он отправлял рукопись с кондуктором прямо в Суворинский театр. В театре ее моментально переписывали, раздавали переписанное актерам и репетировали по сценам.

Так я делала почти по акту в день. Но на четвертом акте (осада Арраса) мне пришлось плохо: раньше словарь мне был не нужен, но тут оказалось множество технических военных выражений, из-за этого мне пришлось прибегать к словарю — и это оказалось перегрузкой. Я вдруг расплакалась посреди акта и перепугала дядю Леву, повторяя с отчаянием:

— Машинка испортилась! Не могу больше!

Он вызвал приятельницу, у которой я остановилась, женщину много старше меня. Она смотрела на меня как на ребенка, и теперь испугалась за меня.

— Это безобразие! Из-за лавров Яворской она заболеет! Сию же минуту едем, и спать!

— Спать… кровать… благодать… опять… — сквозь слезы бормотала я.

— Это что такое?

— Такое… покое… морское… вдвое… — продолжала я подбирать рифмы.

— Да ты больна!

— Больна… со дна… глубина… зерна…

Так продолжалось, пока она не усадила меня в ванну, потом не напоила бромом и не уложила в постель. Я в слезах заснула. Но, выспавшись, вскочила как встрепанная и с удвоенной энергией принялась за работу. Я окончила пьесу через два дня, затратив на нее восемь дней. Дядя Лева сохранил оставшиеся у него черновики, особенно тот акт, который я почти целиком продиктовала ему с листа.

Он очень любил читать и повторять наизусть:

…Да, я люблю тебя…

Да, вот она, любовь! И счастлив я, любя:

И растворяюсь весь я в этом чувстве чистом,

И я перестаю быть мелким эгоистом,

Я отказался бы от всех заветных грез

О счастье собственном; с безумным наслажденьем

Я б в жертву счастие свое тебе принес,

Когда бы только знал, что мне вознагражденьем

Луч счастья твоего блеснет издалека:

И эта жертва мне казалась бы легка!

Я остановилась на этой работе моей потому, что, по отзывам критики, «Сирано» — наиболее удачный из всех моих переводов Ростана.

Даже петербургские критики разогрелись. Газеты писали о блеске стиха, отмечали, что пьеса имела успех, «главным образом, благодаря переводу», называли пьесу «лучом истинной поэзии».

Сирано в Суворинском театре играл Тинский, холодновато, но добропорядочно, как все, что он играл: это был актер умный, но лишенный внутреннего огня.

Я много лет спустя видела несравненного Сирано в Камерном театре — старика Петипа; он блестяще играл эту блестящую роль, невзирая на свой преклонный возраст: ему было тогда лет семьдесят. Может быть, ему помогла французская кровь, но он был увлекателен, а в сцене смерти — необыкновенно трогателен. А уже в наши дни Сирано великолепно сыграл Р. Симонов в театре Вахтангова.

Яворская, выучив роль в несколько дней, делала со стихами что-то невозможное! При всей моей дружбе у меня сердце болело за стихи, и я думала: «Стоило так стараться, чтобы она так безбожно перевирала их!»

После этой напряженной работы я долго не могла прийти в себя, у меня на висках жилы вспухли, как веревки, и мне не хотелось и слышать о стихах.

После постановки «Сирано» в Петербурге у меня попросил его Корш.

Вот тут произошел любопытный инцидент. Я приехала из-за границы за два дня до пресловутой «пятницы», в которую предстояла премьера «Сирано», и пошла в театр, где шла рядовая репетиция. Почему-то я не пошла к Коршу за кулисы, а сразу прошла в зал и села подальше, где-то в партере, чтобы слушать, «как звучит». В зале было темно, и меня никто не заметил. Народу не было. Начала прислушиваться. Сперва не поверила своим ушам. Я обыкновенно плохо помнила свои стихи, меня часто подлавливали и потешались над этим. Но тут я как раз помнила хорошо — уж слишком с большим подъемом и волнением они писались. Особенно «Дорогу гвардейцам гасконским». Но слушаю — и не узнаю. Какая-то белиберда, почти не рифмованная, без признака стихотворного размера… Ничего не понимаю. Досидела до конца репетиции, а когда все кончилось и все лениво потянулись к выходу, я подошла к суфлеру, старому знакомому, и сказала:

— Покажите-ка мне на минутку суфлерский экземпляр.

Он, растерявшись от моего неожиданного появления, отдал мне экземпляр. При свете электрической лампочки я убедилась, что весь печатный экземпляр заклеен исписанными листами бумаги. Вся роль Сирано и все реплики его партнеров, — а ведь, в сущности, пьеса эта не что иное, как сплошной монолог Сирано, — были перечеркнуты и написаны наново.

— Ну, спасибо, я возьму этот экземпляр себе. — И, не дав ему опомниться, скрылась.

Придя домой и убедившись, что под моим именем собирались ставить безграмотную переделку, я немедленно отправилась в Общество драматических писателей и композиторов, охранявшее авторские права, и запретила постановку пьесы. На это, по нашему уставу, я имела право. О снятии пьесы сообщили Коршу. Для него это явилось ударом. Он прилетел ко мне смущенный и взволнованный. Я спросила его — как это могло случиться?

Он стал оправдываться, что артист, ставивший «Сирано» в свой бенефис, был якобы графоманом и решил роль Сирано переделать по-своему. А он, Корш, не имел об этом понятия, так как еще не был на репетиции — собирался пойти завтра на генеральную.

Дело было ясно: актер этот, К-в, довольно красивый, но дубоватый малый, был сыном симферопольского богача и театру был материально очень полезен, поэтому его баловали и потакали ему во всем.

Я сказала Коршу:

— Пожалуйста, я вовсе не хочу срывать вашей «пятницы»: ставьте пьесу, но чтобы на афише стояло: «перевод К-ва».

— Да как же можно, — публика ждет вашего перевода, вас так любят!

— Тем более я не дам ставить свое имя под чужим переводом.

— Фактически не успеть взять разрешения цензуры на новый перевод…

— Очень жалею, но ставить не позволю: у авторов есть своя дисциплина, Федор Адамович!

Так я и осталась непоколебима. Он уехал и вернулся с К-вым, который чуть не на коленях умолял меня не срывать его бенефиса. Я стояла на своем:

— Ставьте, но под вашим именем!

На этом и покончили. Пьеса не пошла, и в первый раз за все время, кажется, коршевская «пятница» была сорвана, и шла какая-то старая пьеса.

На следующий год Корш все же поставил «Сирано», уже в моем переводе, в исполнении хорошего актера Соколовского.

Вскоре после постановки «Сирано», в конце 90-х годов, помню, попала я как-то в один литературный дом в Москве. Общество было, что называется, избранное: писатели, адвокаты, артисты — все нарядные, оживленные, — правда, не было фраков и мундиров, как на петербургских вечерах, мужчины большею частью в черных сюртуках, некоторые щеголи в особенно длинных, по моде 30-х годов, дамы все в элегантных туалетах. Среди этого общества обратил на себя мое внимание необычный вид одного молодого человека: первое, что бросилось в глаза, была его рабочая блуза и высокие сапоги — обычная одежда мастеровых: будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь чинить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий: его свободное поведение, смелый взгляд — все показывало, что он здесь — гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо: энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями, и взгляд смелый, свободный и проницательный: взгляд значительного человека. Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.

Любопытная подробность: в то время не разрешалось в русском платье бывать в общественных местах, как в театре, ресторане и т. п., и я помню нашумевшую историю, когда какого-то миллионера вывели из ресторана, потому что он был в поддевке из тончайшего сукна и в высоких сапогах, сшитых знаменитым Пироне. Поэтому немудрено, что я удивлялась, глядя на такого необычного посетителя. В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривавшая с ним очень любезно, двинулась ко мне, а он за нею: она познакомила нас, как это всегда бывало в таких случаях, пробормотав что-то вроде «позвольте вас познакомить»… какие-то невнятные слова, которые я называла «25, 26, 27…», какими принято было представлять друг другу незнакомых людей. Молодой человек крепко пожал руку, которую я ему протянула, и воскликнул:

— Черт вас возьми!..

Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем я вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду: он уже продолжал, весело и добродушно улыбаясь из-под суровых бровей:

— Как вы здорово перевели «Сирано»! Очень уж хорошо звучит: я думаю, не хуже, чем по-французски.

— Что вы, — возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит, — ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравниться русскому переводчику.

— Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда Сирано говорит о своем полке:

Мы все под полуденным солнцем

И с солнцем в крови рождены!

— Это солнце в крови — чертовски хорошо!

Я смешалась, улыбнулась — и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого «солнца в крови» нет, что это моя выдумка…

Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом:

— Кто этот молодой человек?

— Максим Горький. Разве вы не знаете его? — был ответ.

О, я ли его не знала: давно ли появились его первые рассказы, и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. Она не была тогда бедна, эта литература: еще был жив Толстой, жил и работал Чехов, писал Короленко, Мамин-Сибиряк… и многие другие, всходила целая плеяда талантливых поэтов, и, однако, появление Горького сразу было отмечено, и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Я вспомнила его выражение, поразившее меня в рассказе «Мальва»: «Море смеялось». Этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека.

Я сидела за ужином недалеко от Горького, глядела на него и невольно вспоминала того Ростана, о котором он с таким восхищением говорил. Я спрашивала себя: а понял ли бы Горького и оценил ли бы его так же высоко Ростан? Какие полярные противоположности! Изнеженный, женственный Ростан, похожий на силуэт с рисунков Гаварни, и этот молодой богатырь в своей рабочей блузе… Там — в начале карьеры — розы, Розмонда, изящный особняк, академия… Здесь — волжские грузчики, жизнь впроголодь, скитания… Там — поклонение Парижа, приемы, премьеры… Здесь — тюрьма, высылка, нелегальные приезды в Москву или Петербург…

Думала я о разнице судеб этих писателей — и тогда еще не могла предвидеть, какие итоги дадут эти две жизни.

Вскоре вслед за этим мне пришлось сотрудничать с Горьким в одной газете — любопытная газета «Северный курьер», просуществовавшая всего один год, и то при постоянных предупреждениях, запрещениях и волнениях. Газета эта была затеяна с мыслью объединить вокруг себя все левые элементы. К сотрудничеству привлечены были многие литераторы во главе с Горьким. Все они, невзирая на свои расхождения и разные платформы, обещали одно: «Биться против общего врага». Кроме Горького, привлекали внимание передовой части читателей Вересаев, Тан, Станюкович, Фруг, Овсянико-Куликовский и много других.

Своим девизом газета взяла: «Безумству храбрых поем мы песню». Правда, по тем временам она и была смелой. И Горький поместил там рассказ, который оканчивался строками, которых я никогда не забуду:

«Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, и о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей: свободы, свободы и свободы».

Помню, в газете Тан поместил стихи, посвященные Горькому:

Там, где торг ведут свободный

И Россия и Сибирь,

Над рекою судоходной

Поселился богатырь.

Щеголял в цветной одежде,

Щеголял в мороз босым —

Назывался Стенькой прежде,

А теперь зовут Максим.

И повытчик и лабазник

Одинаковы в цене:

Верь, Максим, настанет праздник

И на нашей стороне.

Молодого опального богатыря полюбила чуткая молодежь и всячески старалась ему высказать свою любовь. Я помню, как мы со студентами устраивали концерт в честь М. Горького, — я прочла тогда с эстрады стихи, посвященные ему, и помню, как страстно приветствовали последнюю строфу, в которой я выражала уверенность, что Горького ждут и слава, и свобода.

В 1906 году по инициативе Горького возник «Нижегородский сборник» в пользу учителей Нижегородской губернии, этих подвижников и страстотерпцев тех лет. Сборник издан был товариществом «Знание». Душою его был Горький. Он дал туда пять своих вещей. Приняли в сборнике участие Белоусов, Куприн, Короленко, Телешев, Тан, П.Я. (Мельшин). Горький прислал мне теплое письмо с просьбой дать что-нибудь в сборник, что я и сделала с радостью, зная, что уж раз за сборник взялся Алексей Максимович, то деньги пойдут на дело. В одной из помещенных там вещей Горький говорит: «Да здравствуют сильные духом, мужественные люди, которые служат истине, справедливости, красоте. Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград: мы не видим, как радостно они сжигают свои сердца». «Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные — изберут первую, мужественные и щедрые — вторую». Эти слова запали в сердце. И, конечно, жизнь Горького была одним сплошным горением. Как это было непохоже на Ростана, который говорит, что «жизнь надо жечь с двух концов»…

Горький для нас в свое время был больше, чем просто талантливый писатель: он был живым доказательством того, на что способен загнанный, задавленный русский народ.

От низов бедности, смрада и мрака, в которых он родился, он поднялся до высочайших вершин культуры духа и достиг этого самостоятельно, проломив всю толщу невежества, гонений и преследований.

Радостно мне было впоследствии видеть, что этот человек, не требовавший наград, получил их еще при жизни, увидев многие свои мечты осуществившимися.

Он дожил до славы и свободы — не только своей, но и своего родного народа, и ушел, оплаканный этим народом.

А за несколько лет до того умер Ростан в одном из красивейших уголков Европы: умер в тяжкой меланхолии, уединившись на своей вилле, прячась от дневного света за спущенными драпировками, чтобы не впустить в окно той красоты мира, о которой когда-то так радостно пел…

* * *

Из-за газеты «Северный курьер» у Яворской произошел разрыв с Сувориным.

Дело в том, что, как ни успешно сложилась ее карьера на сцене, ее не удовлетворяло положение актрисы. Она вышла замуж за князя Барятинского, который из-за нее порвал с семьей. Кастовые предрассудки были слишком сильны, чтобы родные простили ему брак с актрисой: в те времена, если гвардейский офицер женился на актрисе, он принужден был покинуть полк. Тут в ней заговорило честолюбие, на этот раз не только за себя, но и за него: она знала, что у него несомненные литературные способности, и ей хотелось доказать этим «соломенным сердцам», как она называла аристократов, что он может достигнуть положения и влияния, несмотря на то, что порвал со своим кругом, со своей кастой. Прямой дорогой к этому казалась ей газета — большая газета, которая стала бы средоточием всех левых сил России, в противовес «Новому времени».

Конечно, это была «безумная мечта», но такова уж была Лидия Борисовна — она всегда должна была гореть каким-нибудь замыслом и любила цитировать слова Эвфориона из второй части «Фауста»:

Но легкой удачи

Я знать не хочу,

В борьбе — не иначе —

Я счастья ищу.

В это время муж ее получил небольшое наследство, и оно пошло целиком на основание газеты. Тогда для издания газеты требовалось разрешение, но каждый, получивший такое разрешение, мог перепродать его. Существовала тогда газетка малого формата, издаваемая неким Головинским. Вышло этой газетки всего номера три-четыре, причем в передовицах сообщалось, что она будет выходить «в духе религиозном и окрыленная любовью»; с какой целью ее издавали — не знаю, вернее всего, для перепродажи.

В эту эпоху владычества Сипягина, тяжелую, зловеще-молчащую, либеральная пресса была совершенно задавлена. Газеты закрывались одна за другой, обескровленные и умученные цензурой. Когда народился «Северный курьер», к нему сразу примкнули все левые течения, и образовалась любопытнейшая смесь сотрудников всех партий и направлений: тут были и марксисты, и считавшие себя марксистами, и народовольцы, и эсдеки, и террористы. Были здесь, конечно, и провокаторы…

Газета ярко вспыхнула на петербургском горизонте: каждый рассказ, каждая корреспонденция, стихотворение в газете били в одну точку — борьбы с существовавшим режимом. Понятно, что неожиданный успех новой газеты возмущал нововременцев со стариком Сувориным во главе, особенно же обидно было и то обстоятельство, что душой «Северного курьера» была актриса Суворинского театра, зависевшая от «самодержца» Суворина в театре и представлявшая опасную соперницу в газете.

Хотелось порвать с ней, но еще не было благовидного предлога. И тут-то разыгралась пресловутая история с «Контрабандистами», которая закончила карьеру Яворской в Суворинском театре, но заодно, к сожалению, и погубила окончательно «Северный курьер».

В театре приняли к постановке пьесу «Сыны Израиля» (в другом названии «Контрабандисты») еврейского писателя Литвина. Этой пьесе особенно покровительствовал один из директоров театра, Плющик-Плющевский. Роль дочери прислали Яворской. Прочитав пьесу, она нашла, как это ни странно для пьесы автора-еврея, юдофобский оттенок, не соответствующий ни в какой мере тенденциям «Северного курьера», в еврейском вопросе резко вставшего на сторону угнетаемых. Она написала письмо в редакцию «Нового времени», что отказывается от роли, «ввиду тенденций пьесы, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства».

Отказ ее, да еще гласный, как громом поразил всю труппу и вызвал волнение во всех кругах общества. Одни возмущались, другие восторгались. В труппе был видный актер-еврей. Он не нашел в себе мужества пойти против дирекции и отказаться от участия в пьесе. Его поставили ей в пример и инкриминировали ей «недостаток дисциплины и уважения к театру»…

Пошли споры, ссоры — страсти разгорелись…

Искренно возмущенную постановкой антисемитской пьесы молодежь легко воспламенила идея защиты угнетенных. Все студенческие землячества, все организации, гласные и негласные, добыли билеты на первое представление. Большинство интеллигенции, юные помощники присяжных поверенных, курсистки устремились на защиту идей «Северного курьера», и в результате спектакль не состоялся.

Когда поднялся занавес и на сцене очутился как раз тот актер, о котором я упомянула, в зале началось что-то неописуемое.