Мой отец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мой отец

Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет — 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры — он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка — красивая, властная женщина — отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это — и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов…

Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А. И. Урусовым, Ф. Н. Плевако и т. д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах — Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж «смотреть невесту» и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца… Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин… Вернулся в Москву — и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену — не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как «Щепкинское отродье». Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он «от разных матерей нажил сорок дочерей».

Я «познакомилась» с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.

* * *

Мой отец…

Невысокого роста, плотный, коренастый человек, несмотря на это, очень ловкий и легкий в движениях. Крупные черты лица; «заливчики» у и без того высокого лба. Умные, очень близорукие глаза. Всегда в пенсне или очках. Из-под небольших усов виден красивый, характерно очерченный рот. Волосы и усы темно-русые. Весь он по-мужски — не чрезмерно, но по-настоящему — элегантен, до чрезвычайности чистоплотен и аккуратен. От него пахнет хорошим табаком и неизменно «Ландышем» Лозе. Он некрасив: но когда с ним говорят, то об этом совершенно забывают. У него приятный, спокойный баритон, необычайно правильная и ясная дикция и очаровательная улыбка.

Главное отличительное свойство моего отца было то, что, куда бы он ни попал, он совершенно помимо воли, без всякого старания делался тем центром, вокруг которого группировалось все остальное. Даже там, где никто не знал, что это киевская знаменитость, адвокат Куперник, например, в вагоне во время долгих поездок, — через какой-нибудь час все обращались к нему первому, слушали его и чувствовали к нему тот повышенный интерес, который вызывает только исключительное явление.

В человеческом оркестре есть люди, словно самой судьбой предназначенные на роли «первых 60-ти скрипок». Вот такой первой скрипкой был мой отец. При этом он был человек большой скромности и недоверия к себе. Я никогда не замечала в нем черты — особенно антипатичной во многих «знаменитостях» и «известностях» — любования собою. Каждый свой успех или удачу он принимал как неожиданность, каждую неудачу — как естественную вещь. Учился и совершенствовался до самой смерти. И никогда не знал зависти ни к кому. Я часто спрашивала себя: чем объяснить то, что в обществе наряду с красивыми, молодыми людьми, за одним столом с кумиром киевской публики — тенором, миллиардером-набобом и другими «украшениями общества» у всех глаза и уши были только для него, его одобрения искали, добивались как чести сидеть рядом с ним, кокетничали… Я пришла к тому выводу, что это вызывалось одним свойством отца: он страстно сам интересовался жизнью и людьми во всех их проявлениях. Для него не было ненужного человека, неинтересной женщины. И, чувствуя к себе такое внимательное, заинтересованное отношение, люди и сами оживлялись и выявляли свои лучшие стороны.

Успех его у женщин был большой. Я часто слышала: «Противостоять Льву Абрамовичу не может никакая женщина». А ведь был он совсем не красив, хороши у него были только руки да редкая, но прелестная улыбка и вообще рот. Но он был всегда влюблен — в ту женщину, с которой разговаривал в данную минуту. При этом он так умел ей «рассказать» и объяснить ее самое, что дурнушка начинала чувствовать себя очаровательной, глупенькая — остроумной и т. д. Ведь людям во взаимоотношениях, в сущности, интересно то, как они отражаются в новом зеркале. Зеркало, которое подносил отец женщине, было всегда благожелательно, и чувство невольной благодарности, верно, бессознательно влекло их к нему. Так или иначе, это его свойство очень печально отражалось на его семейной жизни. Только его последняя жена, на которой он женился уже немолодым, сумела по-настоящему привязать его к себе.

Не менее сильно влекло к нему и мужчин и, пожалуй, по аналогичным причинам. Как он умел в женщине вызвать «вечно женственное» начало, так в мужчине он умел вызывать «вечно человеческое». Его общественное благородство всегда будило ответное чувство. Мне случалось общаться с его товарищами, особенно с младшими: они говорили, что он для них всегда был «светочем». К каждому его слову прислушивались. В общественном значении он был большой силой. Отмечали и его редкую доброжелательность к людям: он умел радоваться чужому успеху не меньше, чем своему, и любить чужой талант не меньше, чем свой.

Где бы и когда бы ни зашел разговор об отце — и раньше, и теперь, когда его давно нет на свете, — первое, что о нем говорят: «Какой остроумный был человек! Какой блестящий собеседник!» И после этого — особенно если это происходит в кругу юристов — начинают вспоминать какие-то анекдоты, остроты и крылатые слова из его судебных речей и пр. Но я должна сказать, что большинство из них — апокрифы: ему приписываются почти все судебные и судейские анекдоты «от Ромула до наших дней».

Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, «у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками».

Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством; но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.

Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь — состоявшая всего из нескольких слов, — которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: «Да совершится правосудие». Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: «Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина — карайте меня». Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.

У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти — его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность — вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.

«Заговориться» мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.

Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П. И. Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли «Крейцерову сонату» Бетховена, «Трио» Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга — и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: «Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один…»

Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: «Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки «Финский залив».

Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.

Да, ему даны были «уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть». Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в «Женитьбе» Гоголя.

Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне — дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне — может быть, благодаря особому шкафчику — большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне — тогда 17-летней девочке — прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его — и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует «читать с толком и внимательно»: тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т. д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.

Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием «искусства для искусства», он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано — с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:

«Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу», как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего». (Писано больше 25 лет назад.) «Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной — и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна — единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой «злобе века». У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей».

Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):

«Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: «Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?» Вот видишь — ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его — разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами — против войны и… Ты меня понимаешь: надо писать — особенно, кто может хорошо писать на эти темы».

Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя «Это было вчера» была конфискована, а я предана суду за «оскорбление власти» и пр. Увы, эта книга была посвящена уже «Памяти отца». Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В. Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него…

Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету «Киевские отклики» в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному «Киевлянину». Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против «пастыря церкви», после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например «Проект русской конституции». Писал он и в «Освобождении» и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы «Колокол» и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:

«Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, — пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится — знай и сообщи «Русским Ведомостям».

И дальше, по приезде в Одессу: «…Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш «опереточный» губернатор, как его назвал П. И. Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, — члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: «Эх, Антон Антоныч, коротки руки…» Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно».

А вот о статье «Подследственный арест»:

«…Эта статья была мною написана для «Киевского Голоса». 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России — неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля — полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, — не помогли: равно как не помогло и предложение — прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью…»

У «начальства» — полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.

Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. «Я вся похолодела, — рассказывала Наташа, — я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, — он погиб…» От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: «Вот… вот… сейчас…» И вдруг — какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных… и, просмотрев все ящики, кроме этого, — ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.

На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:

«…У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации… что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они — единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы…»

Дальше, по тому же поводу:

«…У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, «Марсельезу», и неся два флага: один — «Долой самодержавие», другой — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав — тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10–20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд… Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть — но Победоносцевские. И борода признана, ее носит «сам»… но она — парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота — церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю… и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, — Николай, все и ничего — могущий, недоступный… да и если бы и был он доступен — так черт ли в нем?»

«…Ну, баста!» — заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: «Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих — Россию»…

Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:

«…У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по «редьке, каше, квасу, бабе» и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей — я страстно люблю «матушку Русь», я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее».

И, действительно, он все время «что-нибудь делал против нее». Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти — пусть перечитается в «судной книге» его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о «Пруте» и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь «местечко»… Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: «То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай… То ли дело, братцы, дома… Ну, пошел же, поезжай». Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.

«…Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, — писал он, — благодаря кишиневскому погрому… Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома — неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, «сам» — всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно — «все люди да люди — хоть бы черти попались!»

Из Воронежской деревеньки:

«Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело «Прута». 44 матроса — по законам военного времени… Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с «Потемкиным», не нашли его… и вернулись в Севастополь, сдавшись «на милость» правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали «ad hoc» состав судей: «звери, а не люди…» В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы… Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита — капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из «вексельных» — и я! Между подсудимыми — 3–4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя… Телеграмма: прокурор подал протест — и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье… а что еще дальше будет?..»

Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: «Куперник»… И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может… Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: «Куперник… есть Куперник… айда в Киев…» Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя «невозвратное время», расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал «жинке»: «Пойду в Киев до Куперныка… сказывають — як батько жалие нас…» И шли. Я сама слыхала на юге выражение: «Где Бог отступился — там еще можно к Купернику пойти».

Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце — куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма — шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал «богиня»: «Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости». «Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, «против глупости тщетно борются сами боги» — мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия — кусок Европы. Это — не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны — такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, — он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее — она, может, и родит от него, — но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом… Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.».

Достаточно этой одной яркой страницы, чтобы понять, как отец умел смотреть и видеть — переходить от отвлеченности к образу как истинный художник в душе.

Как многие активные деятели, отец втайне мечтал о работе совсем другого рода, а именно — о профессорской. Вот что он писал мне по поводу моего знакомства за границей с покойным проф. М. М. Ковалевским:

«Очень рад, что ты познакомилась с Макс. Макс. Это милейший, умнейший и талантливейший человек, ученый и профессор. Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес. А здесь он волею небес — изгнанный из Московского университета преподаватель, вынужденный пробавляться общедоступными лекциями в Париже. С Макс. Макс, я давно и хорошо знаком. В 1876 г. мы с ним в один день держали и выдержали магистерский экзамен. А в 1885 г. он, уже в качестве популярного и любимого студентами профессора, был моим, так сказать, крестным отцом при прочтении моих двух пробных лекций (отец прочел две блестящие лекции: «О положении женщины по уголовному уложению» и «О дуэли»). По прочтении коих я как выдержавший магистерский экзамен получил от Московского университета свидетельство на право чтения лекций в качестве приват-доцента. С этим свидетельством я в 1892 году обратился в Одесский университет. Факультет допустил меня, но… попечитель не допустил к занятию кафедры. Киевский же университет, куда я обратился с подобным же ходатайством, забраковал меня как «красного» и притом из евреев. Я остался присяжным поверенным. А Макс. Макс. — известным ученым, много написавшим, много работающим. И хотя он получил всемирную известность, читая лекции и в Оксфорде, и в Париже, и в Брюсселе, и в Скандинавии, и в Америке, — но, я думаю, он все бы это отдал — как я все свои процессы — за кафедру в России!»

Теперь странно представить себе, что отцу, этому глубоко образованному и страстно преданному науке человеку, приходилось как милости просить возможности поделиться своими знаниями, и так мучительно и безуспешно толкаться в закрытые перед ним двери университетов. Но вообще много было странного в его судьбе, как и в судьбе многих лучших русских людей. Хотя бы то, что отец, при его колоссальной практике, едва сводил концы с концами и всю жизнь терпел материальные затруднения. Правда, этому много способствовал его характер. Для него в лексиконе не существовало слов «выгодно», «удобно»: их заменяли слова «добросовестно», «честно». А с этим в смысле мирских благ далеко не уехать.

Вот отрывок из его письма, характеризующий его отношение к «благам мира сего»: «Вообрази, я сейчас нахожусь в особенном положении: не то Тантала, не то Иосифа Прекрасного, не то св. Антония. Дело в том, что Л. Бродский (киевский меценат-миллиардер), который болен и нуждается в заграничной поездке, настаивает, чтобы я с ним поехал на полтора месяца, предлагая, кроме поездки — конечно, самой роскошной, — большое денежное вознаграждение. Он готов ехать куда угодно, лишь бы со мною. «Вот нехотя с ума свела». Но, к сожалению, я не могу согласиться на столь заманчивое предложение, обеспечивающее мне обольстительную поездку, возможность встречи с тобой и, сверх того, «великие и богатые милости» в будущем, так как, несомненно, в результате такой поездки я стал бы весьма приближенным к особе г-на Купона — я не могу манкировать своими адвокатскими делами, а главное, не хочу поступиться своим положением, хотя и не великой, но все же самостоятельной державы. Состоять при ком-нибудь, быть в распоряжении и получать за это вознаграждение — нет!»

На все подобные предложения так и отвечал отец, и в результате он говаривал мне иногда: «Ох, Таня… страшно подумать, что будет с детьми, если я заболею или умру…»

Большую роль в его материальном положении играло то, что отец вообще отказывался от ведения гражданских дел: в процессе его интересовала человеческая жизнь или горение идеи, а не денежные недоразумения частных лиц или учреждений. Да еще очень много у него уходило на помощь. Мало того, что он огромное количество дел вел бесплатно, но сколько политических заключенных получало от него поддержку, сколько семей его же подзащитных, которых ему не удалось отстоять, попадали на его иждивение, сколько каких-то мальчиков и девочек воспитывалось на его средства — не сочтешь.

Осложнения и трудности жизни в связи с неудовлетворенностью существовавшим режимом иногда приводили его в очень угнетенное состояние духа. К счастью, долго под властью темных сил отец не умел оставаться. Очень характерны для него два отрывка, писанных на расстоянии одного года. Первый (1901 г.):

«…Боюсь, что ты опять уедешь на юг, в Египет, там теперь всюду чума. Она уже достигла Одессы, и, может быть, недалеко то время, когда можно будет бросить все заботы и мысли о будущем, так как чума все прихлопнет. Я бы ничего не имел против этого — такой у меня Tedium vitae. А пока — живу и мучаюсь. Я боюсь сознаться себе, что я пережил себя, что мой интеллект потух. У меня нет ни идей, ни стремлений. Такое грустное душевное состояние, что я и сказать тебе не могу. Все в жизни для меня потеряло интерес, и порою мне кажется, что все перестало существовать, жизнь кончилась и настало «житие». А что может быть безотраднее «жития» — если оно не освещено религиозным или иным экстазом и фанатизмом… Кому, как не тебе, поведать эту великую тайну души моей? Если еще настанет для меня пробуждение — то это будет лишний психологический факт. А нет — ты, и ты одна, будешь знать, в чем дело».

Но пробуждение настало: ровно через год он уже писал мне другое:

«…Я здесь так завален работой — и какой интересной! Моя деятельность, под влиянием разного рода условий, вступила в новый фазис: я стал пользоваться таким почетом и авторитетом, что просто душа радуется. Это начинает сказываться и на доходах «маститого адвоката» (20 ноября исполнится 35 лет со дня моей первой защиты, и это меня не огорчает)».

Последние два года своей жизни отец был положительно неутомим. Несмотря на свои 60 лет, он буквально не выходил из вагона, не было почти ни одного политического процесса, в котором он не выступал бы. На съездах криминалистов в Петербурге и Киеве он был единогласно избран почетным председателем. Совсем незадолго до смерти он один из первых был привлечен к уголовной ответственности по ст. 126 за участие в Союзе адвокатов.

Съезд адвокатов в Петербурге состоялся неофициально, по понятным причинам, и далеко не все адвокаты принимали в нем участие, боясь репрессий. Не принял в нем участие, между прочим, и покойный Н. П. Карабчевский, в то время очень уклонившийся вправо под влиянием своей жены, рожденной Варгуниной, не постеснявшейся даже у себя дома на обеде, который Н.П. давал товарищам в благодарность за чествование его (25-летний юбилей), буквально выгнать из-за стола молодого его помощника Ф. А. Волькенштейна, осмелившегося сказать речь с революционным оттенком. Карабчевский сам рассказывал впоследствии, как он во многом не соглашался с моим отцом и в разговоре с ним резко осуждал некоторые тактические приемы его единомышленников. Отец же — «с несвойственной ему грустью», как говорил Карабчевский, лишний раз доказывая, как все привыкли видеть отца всегда веселым, бодрым и остроумным, тогда как он, точно спартанец, нес на груди грызшего его лисенка, — отец ему ответил:

— Хорошо вам рассуждать: вы вон еще надеетесь где-то и когда-то сказать легально какое-то свое слово. А у меня этой надежды нет: я стар, не сегодня завтра умру, а когда засыпят тебя землей — оттуда уж не крикнуть того, что всю жизнь беспокойно таилось в груди, что бессильно клокотало в ней и порой готово было задушить тебя. Нет, нет, я рад этому съезду. Я отвел душу. Я знаю, что меня привлекут по 126-й статье. Тем лучше! Время настало. Теперь или никогда должна быть добыта нашей родиной свобода. Как бы я был счастлив ради нее пожертвовать даже жизнью — остатком моей жизни.

И, конечно, эти слова были искренни: если бы судьба позволила ему — он встал бы для завоевания свободы у баррикад с оружием в руках точно так же, как боролся за нее с пером в руках, с кафедры ученых обществ и у адвокатского пюпитра.

Подъем его настроения совпал с оживлением общественной жизни в России. Отец словно торопился все сделать, все сказать, что мог. Никогда я не видела его таким оживленным, таким молодым, как во время его приездов к нам в Петербург на съезд и для поездки с нами в Финляндию. Тут он был весел, остроумен необыкновенно, всю дорогу пел и свистел, как соловей, и был положительно моложе моей 12-летней сестренки. Он был еще очень счастлив тем, что ему удалось добиться приезда к нам с мужем и моей мачехи. Чудесная женщина, Наталия Николаевна страдала одним свойством: мучительной ревностью к прошлому, и это заставляло ее держаться вдали от всего, что могло напомнить отцу о нем. Я была живым воплощением этого прошлого, но мое замужество, вероятно, убедило ее, что, найдя собственную семью, я никогда не буду претендовать на какую-нибудь роль в ее семье, да и годы сказали свое, — словом, она приехала к нам вместе с отцом и младшей моей сестрой и со всей горячностью и искренностью своей натуры взяла меня в свое сердце. Отец был на верху блаженства. Он говорил мне, что совесть часто упрекала его за меня, но теперь он мог сказать себе: «Ныне отпущаеши»…

Об этой поездке у нас всех осталось незабываемое впечатление.

Мы расстались с ним, когда он полон был всяких планов, он предчувствовал веяние своей возлюбленной Революции. Но даже издали не пришлось ему взглянуть на ее грозный лик. Он поехал на политическую защиту в Глуховский суд, потом в Одессу, где защищал в военном суде, и там уже почувствовал себя нехорошо: в позднюю осень, непогожую, он простудился, но все же проехал еще на защиту в Звенигородку — и оттуда приехал домой в Киев больным.

Вызвали его жену из деревни, меня из Петербурга. Было поздно. Врачи определили крупозное воспаление легких. Сердце его не могло выдержать болезни. Мы, его близкие, знали, что его сердце не выдержит. Оно было надорвано, особенно после страшного припадка, который у него сделался после того, как на процессе «Прута» его любимого подзащитного матроса приговорили к смертной казни. До последних дней он был в полном сознании. Незадолго до смерти он, чувствуя признаки новой эры, еще говорил: «Только никаких уступок! Никаких конституций! Все разрушить, все сломать — и сразу республику, только так что-нибудь и выйдет!»

Он оказался пророком, но не дожил до исполнения своих мечтаний. А это вознаградило бы его за тот длинный мартиролог, который могли бы составить его защиты: мартиролог его душевной боли, часто напрасной борьбы, физических и нравственных трудностей…

Отец промучился двенадцать дней. Смерти он не боялся, он говорил: «Ничто не умирает, все живет вечно, но с перерывами…» Последние дни он уже ничего не говорил: ему трудно было дышать. Только перед самой смертью он безмолвно взял в свою руку — мою и руку своей жены, соединил их и поглядел на нас. Этот взгляд был самым красноречивым из всего, что когда-либо сказал мой отец. И то, что мы прочли в нем, мы исполнили свято.

Моя бедная сестра Ася — в то время медичка, уезжавшая сестрой милосердия на фронт и об эту пору возвращавшаяся с Дальнего Востока, — узнала о его смерти из краткой телеграммы в «Уфимском листке», купленном по дороге.

* * *

Конечно, в личной жизни у отца — как у всякого человека — были свои слабости, проступки, недостатки. Не мне о них судить… Но думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что в общественном смысле это был человек без упрека.

Человек многогранной души, он всего больше любил свободу и Россию. Хотя, как он сам говорил, для него не было «ни эллина, ни иудея», — но к России у него было совершенно исключительное чувство — как к матери, которую любишь и жалеешь, какова бы она ни была… Ему платили тем же. Многие тысячи людей всяких сословий и национальностей сошлись проводить его гроб. Сотни венков возлагались и от учреждений, и от частных лиц: многие были с красными лентами, и полиция приказала их снять. Я не могла быть на кладбище: мне по дороге сделалось дурно, и меня увезли домой. Но когда на другой день мы пришли с мачехой на свежую могилу отца и она в немом горе встала на колени у памятника, я услыхала, как на террасе повыше (Аскольдова могила — кладбище, где похоронили отца, — идет террасами) две прилично одетые дамы громко возмутились:

— Скажите, пожалуйста, жида на христианском кладбище похоронили!

* * *

Отец не увидел Революции. Но зато он не увидел и страшного еврейского погрома, разразившегося при деятельном участии полиции вскоре после его смерти в Киеве, когда, между прочим, черносотенные банды искали «Куперниковское отродье», чтобы убить, и моей мачехе (к слову сказать, чисто русской женщине) с маленькой сестрой пришлось отсиживаться в подвалах, чтобы спастись…

Зато любовь, больше: обожание «малых сих» — всех этих обездоленных чиншевиков, затравленных евреев, задавленных матросов — долго принадлежали ему, и память о нем живет в тех краях и сейчас. Да и не только в тех краях — в самых неожиданных уголках мира… Помню, как-то в одно из моих скитаний я попала в маленький городок Шотландии — Инвернесс — и там в лавочке покупала какие-то камни на память. Когда я дала свой адрес и фамилию, продавец спросил меня с оживившимся лицом, не сродни ли я адвокату Купернику, и, когда я удивленно ответила ему, что я его дочь, вдруг с английского перешел на затрудненный русский язык и начал мне рассказывать, что в свое время для него сделал отец, как помог ему эмигрировать…

— Я ведь всем ему обязан — что за человек был!

И на глазах его я увидала слезы.