Отец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отец

Этот снимок сделан в 1952 году. Такой была наша семья тогда. В центре дед наш – Петр Петрович Кончаловский, замечательный живописец. Внуки называли его Дадочка. Рядом с ним Ольга Васильевна Кончаловская, его жена, Лелечка – так мы ее назвали, дочь великого русского художника Василия Ивановича Сурикова. А на коленях у деда – Лаврушка – наш двоюродный брат, сын Миши Кончаловского – Михал Петровича. А это Марго – старшая дочь Миши. Над ней Катенька – старшая дочь Миши. Над ней Катенька – наша сводная сестра, дочь нашей мамы, Натальи Петровны Кончаловской, от первого брака. Вот наша мама. Рядом с ней – Леша Кончаловский – сын Миши от первого брака. А это Эспе Родригес, испанка, жена Михал Петровича. Вот. Он был замечательным художником, но все-таки прожил в тени своего отца – великого Петра Петровича. Рядом с ним – мой брат, Андрон, тогда студент музыкального училища в Мерзляковском переулке.

НИКИТА МИХАЛКОВ. Знаменитое заикание Сергея Михалкова стало как бы его визитной карточкой.

СЕРГЕИ МИХАЛКОВ. Ну, я никогда не стеснялся своего заикания, и даже наоборот, – я им пользовался, особенно в школе, когда на уроках химии учительница меня что-то спрашивала, я начинал заикаться, она меня жалела и ставила мне «удовлетворительно».

H. М. Какое твое первое ощущение в жизни? Вот первое. Первое воспоминание. Вот первое, что помнишь – в запахе, в образе, – вот что это такое?

С. М. Ну, самое первое – это, пожалуй… Это, пожалуй, семнадцатый год. Это когда мы жили на Волхонке, дом номер шесть, и наши окна выходили на Кремль, а по улицам шли демонстранты. Мне было четыре года, я хорошо помню, как они пели «Вихри враждебные веют над нами», и наша мама уводила нас в другую часть квартиры – с окнами во двор. Она боялась, что будут стрелять, опасалась. Я помню, что няня Груша водила меня гулять утром к храму Христа Спасителя, и я помню эти гранитные шары, мимо которых мы проходили, и сам храм Спасителя помню. Вот это первое такое ощущение жизни.

H. М. Очень трудно говорить о Михалкове… мне. Очень трудно говорить об отце. Трудно и легко одновременно. Трудно потому, что его много раз снимали, и я очень не хотел, чтобы это превратилось в те же рассказы и в те же вопросы относительно гимна, относительно общественной деятельности и того, другого, пятого, десятого, что практически, в общем, известно всем. С другой стороны, мне самому, в общем, хотелось поговорить с отцом. Ведь, как говорится в русской пословице: «Что имеем, не храним, потерявши – плачем». И времени задуматься о том, а кто ж такой этот твой папа, кто он, – возможности такой практически нет.

Удивительно, и это действительно удивительно – его не знали, и до сих пор мы его не знаем. Я поймал себя на мысли, что я не знаю моего отца, – я его чувствую, люблю, но до конца не знаю. Хотя, может быть, чувства важнее знания. Скажи мне: дома наказывали, били, пороли?

С. М. Нет, нет.

H. М. Никогда?

С. М. Нет, не пороли.

H. М. А почему ты меня порол тогда?

С. М. А я тебя тоже не порол.

H. М. Как это не порол? Как это не порол? Что это вы тут такое рассказываете, Сергей Владимирович? Вот ваше письмо: «Занят я тут очень с Никитой. С ним вот гораздо труднее, чем с Андреем, – живости непомерной мальчик, драчун и лентяй. За ним нужен все время глаз и глаз. Подрался он с Сашей Егоровым, причем неизвестно еще, кто первый начал. Ну и не стал думать – взял да и выдрал его…» Это я помню на своей, так сказать, попе.

С. М. Ну…

H. М. Нет, я без претензий, я не жалуюсь.

С. М. Да я понимаю… Я этого не помню, во-первых, а во-вторых, таких наказаний, какие описаны вообще у наших классиков, что там раздевали, снимали штаны, драли ремнем до крови… я говорю – этого не было.

H. М. Нет, ну у нас… с нашим классиком это было, с тобой то есть. Ты с меня снял штаны и меня выдрал.

С. М. Да нет, ну это все… это все домашние дела такие…

Он сказал – «домашние дела». Это значит, что он не хочет об этом говорить. Но вот именно об этих-то домашних делах мне и хотелось с ним разговаривать. Но отец не давался. Эта его долгая жизнь на людях, причем на людях разных и в разные времена, научила его создавать некий образ – и детского поэта, и общественного деятеля, лауреата множества премий, автора гимна, руководителя Союза писателей в течение двадцати лет, Героя Социалистического Труда, – и понять, где проходит эта граница между тем Михалковым, которого мы с мамой и братом вместе со всеми наблюдали из зала, когда он стоял на сцене или на трибуне, и тем веселым, смешливым человеком, который писал замечательные, легкие стихи, – понять, где же проходит эта граница, было чрезвычайно трудно. Этот панцирь, который защищал его от внешних сил, за которым он прятал свои эмоции, мысли, чувства – а вернее всего, я так думаю, свой талант, – существовал не только для тех, кто был вне семьи, вне нашего дома, но порой и для нас, для нас для всех. Меня самого удивляло, что я никогда об этом раньше не думал. И тогда я решил спросить у наших детей, его внуков, – может быть, он им приоткрылся больше, чем нам? Может быть, они знают его лучше?

СТЕПАН. Я не могу вспомнить какой-то его со мной серьезный разговор или какой-то его поступок. Он как-то присутствовал всегда, и это давало такое состояние покоя и семьи…

НАДЕЖДА. Действительно, да, когда спрашивают у меня… там… я не знаю… вот твой дедушка написал гимн, а какой он? Я говорю – я не знаю. Говорят: как же ты не знаешь? Почему? Я им говорю: потому что мне кажется, что Дадочку узнать полностью невозможно.

АННА. Очень глубокий человек, очень глубокий… Я думаю, что его по-настоящему не знает никто, по крайней мере из нас, внуков. Мы видим только небольшую часть этого айсберга, и… потому что он никогда не любит рассказывать о себе, всегда говорит, что то, что надо было, я уже, мол, написал.

АРТЕМ. Егор и Степа… нет, особенно Егор – он с дедом очень близок, как никто другой, общается намного ближе, чем я… чем я, и даже, наверное, чем Степан.

ЕГОР. Если о базовых качествах говорить, то у меня такое ощущение, что он всегда был очень честным и достаточно чистым… Вообще мне кажется, что человек с недостаточно чистой душой не сможет писать детские стихи такого качества и такого обаяния. Сколько поколений выросло на его стихах, и сколько их еще будет!

Что за шум? Кого так радостно приветствуют ребята? Это детский писатель Сергей Михалков в гостях у московских школьников.

Я моего отца таким, каким вы видите его в киножурнале «Пионерия», не видел никогда. Но именно таким был его образ для основного населения всего Советского Союза, и он хотел быть именно таким для всех.

Молодой любимец детей и вождей, да еще с орденом Ленина – высшей наградой страны на лацкане пиджака, – и это в двадцать-то шесть лет! Я попытался представить себя в двадцать шесть лет с орденом Ленина на груди – не получилось.

H. М. А почему ты получил орден Ленина?

С. М. Ну, я думаю, потому, что мои стихи очень быстро стали популярными, и я не исключаю, что Светлана, дочь Сталина, читала мои стихи, и, наверное, Сталин читал мои стихи, потому что они печатались в «Правде». А когда в «Известиях» было напечатано стихотворение «Светлана», которое не имело отношения к дочери Сталина, а просто я был увлечен студенткой Литературного института, ее звали Светлана, и у меня было набрано «Известиях» стихотворение «Колыбельная», я, встретив ее и желая победить своим вниманием, спросил: «А хочешь, я завтра напечатаю стихи, посвященные тебе?» Но никакой реакции не последовало. Я поехал в редакцию, и стихотворение, которое называлось «Колыбельная», назвал «Светлана». И меня неожиданно пригласили в ЦК партии, на Старую площадь, и руководитель отдела агитации и пропаганды сказал мне, что товарищу Сталину понравились мои стихи «Светлана».

H. М. Скажи, а повлияло это стихотворение на ваши отношения со Светланой, с той, кому ты посвятил?

С. М. Нет, нет, никак.

H. М. Никак?

С. М. Никак.

H. М. То есть она, так сказать, пропустила это мимо.

С. М. Она пропустила мимо, никак не реагировала на публикацию эту, так что… это была судьба. Вообще я очень верю судьбе – и на войне, где я был пять лет и благодаря судьбе не попал в плен, благодаря судьбе я остался жив и не был убит, и не был ранен, а только контужен. Судьба у меня была очень удачная, потому что даже в трудные моменты жизни судьба исправляла как-то мой жизненный путь и спасала меня от всяких неприятностей.

H. М. А почему ты говоришь «судьба» и не говоришь «Бог»?

С. М. А потому что все от Бога – и судьба от Бога.

Одним из удивительнейших качеств Сергея Михалкова была его легкость. Легкость, защищенная талантом, то есть легкость, которую можно было себе позволить, только ощущая, может быть, даже подсознательно ощущая, огромный потенциал своих творческих возможностей. И потому он с равной степенью легкомысленности порою общался и с премьерами, и с дедушкой Калининым, и с другими партийными бонзами того времени, по-моему, даже не понимая разницы между ними. Ну кто мог еще написать такие летящие строки:

Я хожу по городу,

длинный и худой,

неуравновешенный,

очень молодой.

Ростом удивленные,

среди бела дня

мальчики и девочки

смотрят на меня.

На трамвайных поручнях

граждане висят.

«Мясо», «Рыба», «Овощи» —

вывески гласят.

Я вхожу в кондитерскую,

выбиваю чек.

Мне дает пирожное

белый человек.

Я беру пирожное

и гляжу на крем,

на глазах у публики

с аппетитом ем.

Ем и грустно думаю:

через тридцать лет

покупать пирожное

буду или нет?

Повезут по городу

очень длинный гроб

Люди роста среднего

скажут: он усоп.

Он среди покойников

вынужден лежать,

он лишен возможности

воздухом дышать.

Пользоваться транспортом

надевать пальто,

книжки перечитывать

Агнии Барто.

Собственные опусы

где-то издавать,

в урны и плевательницы

вежливо плевать.

Посещать Чуковского,

автора поэм,

с дочкой Кончаловского,

нравящейся всем.

Я прошу товарищей

среди бела дня

с большим уважением

хоронить меня.

Это стихи написаны человеком летящим, летящим и совсем не похожим на того Сергея Владимировича Михалкова, лауреата, депутата, председателя, правительственного, так сказать, чиновника от литературы – и так далее и так далее. И как можно было соединить в себе и эти стихи, которые практически никогда не кончались по духу, и вот эту общественную и общественно-значимую работу

С. М. Я общественную работу люблю, любил и буду любить. Я отдал много сил Содружеству писательских союзов, национальной литературе, я был во всех республиках.

H. М. Но ты бы мог в это время писать свои стихи, пьесы, басни…

C. M. Я мог бы писать свои стихи, но я понимал, что надо поднимать национальную литературу, что надо уважать… Надо поднимать ее авторитет у читателей, в обществе, и я это делал двадцать лет подряд. И делаю это сегодня.

Все, что отец говорил о своей общественной деятельности, было правдой, и он говорил об этом искренне, увлеченно и честно. Я не хотел его перебивать, хотя чувствовал, что мы вновь уходим от самого главного, что при всей значимости того, что он мог сказать, и при всей значимости его фигуры для жизни страны, для нас, его детей и внуков. Любовь к нему зиждилась совершенно на другом.

ЕГОР. Очень смешная история была с ним один раз у меня, очень смешная. У него была машина – прекрасная, «Мерседес», – на то время особенно. Тогда «Мерседесов» было мало, и была эта машина у него довольно долго. Там всегда играла у него она кассета – «Тум балалайка». Я как-то, года три поездив с ним на этом «Мерседесе» под эту кассету, говорю: «Слушай, а что ты все время слушаешь эту кассету, все одну и ту же, почему ты другую не возьмешь?» Он говорит: «Как?! Тут кассета? А я думал – это просто музыка, которая в машине существует». Я ему показал, что кассету можно вынуть… Очень смешно… То есть вот такой он человек. Мне кажется, он вообще с бытом очень на «вы». Я думаю, что он к нему вообще никакого отношения не имеет и никогда не пытался иметь.

АНДРОН. Помню, мне рассказывал мой сын – значит, внук Сергея Владимировича, – как они вместе ехали ко мне на спектакль, на «Чайку», мой сын тогда учился в Париже. И вот Егор рассказывает, что папа, приехав в Париж, пошел сначала куда-то в город, погулять. Вернулся в отель. И моему Егору говорит, вынимая вдруг из кармана пачку сигарет: «Кури. Покурим?» Егор говорит: «Дед, ты что?!» – «А что?» Ложится на диван в пальто, вытаскивает сигарету: «Да бери, угощайся». Егор ему: «Дед, да я не курю, да ты же и сам не куришь». А он говорит: «А они без никотина, я их в аптеке купил». – «А зачем же курить?» Он говорит: «Ну а так, повыдрючиваться немножко». Закурил сигарету – ему было уже тогда под восемьдесят лет, – лежит в пальто на постели в парижском отеле и курит сигарету – выдрючивается. Ну вообще! Это же студент, даже школьник, это в поведении чистый тинейджер! И вот эта легкость, с которой он такие вещи делает иногда, она, конечно, определяет во многом его характер. Он счастливый человек.

Н.М. Скажи, почему сегодня никто почти не знает твоих взрослых, по-моему, замечательных стихов:

Люблю ли я тебя?

Я по тебе тоскую.

Но что поделаешь,

раз полюбил такую.

Ты ночью мне жена,

проснешься утром – дочь.

И это чувство я не в силах превозмочь…

С. М. Не читай дальше. Это стихотворение я написал в припадке увлеченности, эта увлеченность ушла, и я не хочу эти стихи вспоминать, потому что…

H. М. «Безучастно ты смотрела/ на людское оживленье, / и вино тебя не грело/ в час дурного настроенья./ Незаметно, осторожно/ я твою погладил руку, / но при этом ты, возможно,/ ощутила только скуку…»

С. М. Это я тоже знаю… когда я писал, тогда я тоже был влюблен. Но я не считаю, что это такие шедевры.

H. М. Но это ты.

С. М. Это я.

H. M. Это ты.

С. М. Это я.

АННА. Очень хорошая история была, когда, я не помню, кто об этом рассказывал… А! Лидия Смирнова, актриса… Кто-то к ней подошел и спросил: «Вы не видели Сергея Владимировича?» Она сказала: «Там, где вы увидите самых красивых женщин, – там Сергей Владимирович». Он и сам очень хорош собой. И был всегда настоящим джентльменом.

H. М. А ты влюбчивый был?

С. М. А?

H. М. Влюбчивый?

С. М. Да, влюбчивый.

H. М. Влюбчивый мгновенно, быстро, неожиданно?

С. М. Нуда. Тогда увлекался. Это все было, но это все не так интересно.

H. М. Это как раз очень интересно. Потому что дело же не в том, чтобы копаться в чьем-то белье, – разговор о другом. Ты умел ухаживать, ты был гусаром, в общем.

С. М. Ну да. Но должен сказать, что за теми девушками или женщинами молодыми, за кем я ухаживал… я ни на одной из них не мог жениться.

H. М. Почему?

С. М. Ну, потому что что-то в чем-то не совпадало. Жениться надо тогда, когда чувствуешь, что одинаково думаешь о чем-то, одинаково воспринимаешь окружающий мир и так далее.

Мама всегда считала, что он сделал ее, то есть создал ее как личность. Он, будучи на 10 лет ее младше, 23-летним юношей попросившим руки у 33-летней женщины, уже бывшей замужем, родившей дочку, которой было к тому времени 4 года… Да еще на ком женится – на дочке художника Кончаловского, внучке Василия Ивановича Сурикова, такой видной, с прекрасным образованием, с тремя иностранными языками… И он – ездящий по городу на велосипеде и работающий чернорабочим на каком-то комбинате! Но он влюбился, и он решил, что женится, несмотря на то что все были против. Он женился, потому что был легок, обаятелен и настойчив. В семье Кончаловских это было принято как нонсенс какой-то: что за мальчик, откуда, 23 года! Наташа, он на 10 лет тебя младше, как можно! Но талант, обаяние и энергия сделали свое дело – в 1936 году они поженились. «Милой моей, дорогой, любимой Наташе. Когда я так на тебя смотрю – значит, я тебя люблю. Сергей» (Надпись на фотографии).

СТЕПАН. Он как бы всегда присутствовал как хозяин дома, хотя на самом деле хозяйкой была Наталья Петровна. Но она никогда этого не показывала, никогда не пыталась, когда приходили гости или когда были семейные застолья, встречи, – она никогда не пыталась показать, что вот я хозяйка в доме, я всем руковожу, – это нет! Наоборот, она всегда делала так, чтобы все понимали, кто хозяин в доме. Это большая мудрость на самом деле.

H. М. Ты встречал женщину в жизни, о которой бы ты подумал: «Да, все-таки, наверное, мне лучше было бы жениться на ней, а не на Наталье»?

С. М. Нет.

Н. М. А?

С. М. Нет.

H. М. Никогда?

С. М. Не встречал.

H. М. Как ты компенсировал все-таки такую разность интересов между тобой и мамой?

C. M. Не знаю. Не знаю, трудно сказать. Она была очень умным человеком, она это все регулировала как-то сама. Но это трудно объяснить, если я в браке с ней был 54 года… 53 года. В браке. Я бы давно ушел, наверное, если бы было по-другому.

H. М. А когда ты встречаешь где-нибудь на улице женщину сегодня, которой ты был увлечен много лет назад, что ты испытываешь?

С. М. Жалость к самому себе, что я ее встретил. Это древние старухи все, если я их встречаю. Древние… Я с ужасом думаю: а что было бы, если бы я на ней женился, ушел бы от Натальи Петровны? Ужас, ужас! Не буду вспоминать их, господи…

Вот такого его, наверное, кроме нас, почти никто не знает – неожиданно откровенного, веселого, по-детски циничного – именно по-детски. В том, что он сказал, не было ни злости, ни грубости. Это была совершенно наивная реакция, лишенная какой бы то ни было цензуры, и в эту минуту он и не думал о том, что кто-нибудь из этих женщин может его услышать. Он среагировал по-ребячьи – искренне, наивно и мгновенно. Вообще, реакции Михалкова, их точность и скорость абсолютно уникальны. Если перевести эти реакции в спорт, скажем в бокс, я думаю, он был бы великим боксером.

…53 года он прожил с нашей мамой. Было много чего… И были романы, и были увлечения, и были сплетни и звонки анонимные – все было. Были ли у них потом с отцом разговоры? Наверняка. Слышал ли я их когда-нибудь? Никогда. Они берегли наши души, не втаскивая нас в свои отношения. Ни разу в жизни я не слышал, чтобы мама мне сказала: с кем ты, с ним или со мной? Или он мне про маму… Никогда! Это было табу. Мудрость матери сумела переработать это в отходы. В фарш. Мама, которая говорила: «Сереженька, какие чудесные стихи!» – и это его вдохновляло. При том что он, совершенно спонтанно, не желая ничего дурного, вдруг делал невероятные вещи.

Мамочка начинала писать лирические стихи. «По крутой дорожке горной шел домой барашек черный и на мостике горбатом повстречался с белым братом. Говорит барашек белый…», – пишет мама, ставит двоеточие и идет гулять, обдумывая, что будет дальше. Отец приходит с работы откуда-то. Видит на столе эти стихи и за 10 минут – «Говорит барашек белый: «Братец, вот какое дело, тут с тобой нам не пройти…» – и пошло, и в конце – «в этой речке утром рано утонули два барана». Мама приготовилась писать лирические стихи о двух барашках, а тут… Она пришла домой, оба барана утонули, потому что один не уступил место другому! И в этом весь Михалков. Она говорит: «Сережа, что ты сделал?!» Он говорит: «А что, Наташенька? По-моему, неплохие стихи получились». – «Но я же про другое писала!» Он говорит: «Ну прости». И это все улетало, и эти стихи оставались такими, потому что он легко-легко, шутя и играя, касался пером, касался крылом своим талантливым жизни, и освящалось это все, и превращалось в прекрасные стихи.

H. М. Я никогда, папа, я никогда не видел, я не понимал – откуда ты берешь детские стихи? Детей ты терпеть не можешь – ты с нами не общался никогда, не сюсюкал, не играл, никогда внешне в тебе не было никакого такого детского поэта – вот там вокруг него дети сидят, – ты же этого терпеть не можешь.

С. М. Терпеть не могу.

А ведь он совершенно искренне сказал, что не терпит этого детского сюсюканья, пионерских костров, линеек и так далее. Но тем не менее он пишет для этих детей именно то, что им надо, то, что их интересует, то, что они любят, то, что они с удовольствием читают и заучивают. И опять возникают две параллельные жизни: одна жизнь внешняя – с пожатием рук пионерам и с достаточно наигранным весельем, которое нравится секретарям обкомов, пионервожатым, директорам школ и так далее. А с другой стороны – глубинная реальная жизнь самого ребенка в нем, в нем самом, которому шесть, семь, восемь и так далее лет. С одной стороны – тот, кто на экране и на сцене декларирует свою любовь к детям, не испытывая ее в том виде, в каком он ее декларирует. А с другой стороны – человек, который реально знает, что такое дети, какие они, и реально понимает, что им надо. Потому что самому ему, как говорила мама, всегда было 13 лет.

H. М. Сто процентов людей, живущих сегодня, которым за двадцать пять лет, воспитывались на твоих стихах. В чем феномен? Ну в чем он?

С. М. Хм. Если человек знает, в чем феномен, то он уже не писатель.

H. М. Замечательно. Сколько у тебя внуков?

С. М. Ой, не знаю.

H. М. А правнуков?

С. М. Ну, я точно не могу сказать.

H. М. А ты следишь вот так вот, общим таким взглядом за семьей – кто? Где? Внуки? Правнуки?

С. М. Внуки, правнуки – нет. Внуки – еще туда-сюда, еще меня интересуют, а вообще правнуки – нет. Я не люблю этих маленьких, которые… Я знаю, что они будут стариками… грязными… А я вообще стариков не люблю.

H. М. Не любишь?

С. М. Не-а.

H. М. Но себя ты стариком не чувствуешь?

C. M. А?

Н. М. А себя ты стариком не чувствуешь?

С. М. Нет, я себя стариком-то, может быть, иногда и чувствую… Но я стариков не люблю.

Вот это опять удивительно. Это удивительно – 90-летний человек, который совершенно искренне говорит, что он не любит стариков, у которых есть свои заботы, проблемы, жалобы и так далее. Что это – цинизм, жестокосердие, провокация, ложь? Ни то, ни другое, ни третье. Это совершенно искреннее осознание того, что, если он, 90-летний старик, умом и понимает тяжесть старости, внутри себя он-то ее не ощущает.

АРТЕМ. Иногда он приезжал, он приезжал, и мы все, значит, внуки его, вокруг него становились и его всегда спрашивали: «Да-дочка, дадочка, ты где был?» А он говорит: «А вам какое дело?»

АННА. Я помню, я к нему подошла и спросила: «Дадочка, скажи, пожалуйста, почему ты так редко к нам приезжаешь?» Он посмотрел на меня, посмотрел и сказал: «Чтоб вас поменьше видеть всех».

СТЕПАН. Не знаю, рассказывал ли мой отец эту историю, но когда родился мой первый ребенок, Саша, дочка, я весь в слезах приехал с утра к отцу, переполненный чувствами, что родилась дочь. Мы с отцом выпили по рюмке, он позвонил деду и говорит: «Ну что, я тебя поздравляю». Он говорит: «С чем?» «У тебя родилась… Прадед! Ты стал прадедом». Он говорит: «В каком смысле?» – «Ну, у Степана родилась дочь – моя внучка, твоя правнучка. Ты прадед». Он говорит: «Понятно. Ну а вообще какие новости?»

То есть он вот такой – но не потому что безразличный или что ему не радостно, – просто он такой человек. Он ребенок сам, до сих пор ребенком и остался.

АНДРОН. Вообще он к своим детям и к внукам относится, как и ко всем любимым людям, но никогда не показывает свою любовь, свои чувства. Он бывает даже нарочито грубоват, нарочито снисходителен. Но только к близким людям. С людьми, к которым он относится не очень хорошо, он куда более вежлив и лицеприятен. Короче: если папа разговаривает грубовато – значит, у него хорошее настроение, и он к тебе хорошо относится.

H. М. Я помню историю, которая мне очень много про тебя рассказала. Она меня очень поразила. Я как-то тебя по-другому понял. Даже не то что по-другому – я понял глубину твоего отношения и в то же время сдержанность выражения его. Мама жила уже на даче все время, а ты в Москве, один. Я тогда заболел корью, у меня уже было двое детей, я был взрослый, но очень тяжело болеть корью, ты сам знаешь, и я не мог лежать в своей квартире, чтобы не заразить детей. И я попросил тебя, чтобы ты меня пустил к себе. И ты меня пустил. Я лег у мамы в комнате. Ты жил один, была и наша старинная домработница Поля, которая за мной и ухаживала… Поначалу ты забывал совершенно, что я есть в доме, потому что ты не привык, что в доме кроме няни летом кто-то есть. И день, и два ты ко мне не приходил. Я слышал, – ты уже дома, уже в кабинете, потом разговаривал с Полей, потом ложился спать. Потом вспоминал, что я здесь. Вставал, открывал мою дверь: «Как ты себя чувствуешь?» Я был плохой, с температурой. Я говорил: «Все нормально». И вот так день за днем, постепенно ты привык к тому, что я живу в доме, что я рядом, хотя мне было уже под сорок лет. А уж потом ты стал сразу от дверей заходить ко мне: «Как дела? Как ты себя чувствуешь?», что-то рассказывал. Помню, ты писал речь по поводу Шолохова и давал мне читать, и я тебе давал какие-то советы… Я пробыл у тебя больше месяца, и как-то удивительно мы с тобой заново срослись. Мне уже становилось лучше, я уже вставал, ходил к тебе в кабинет, мы с тобой сидели, ты что-то рассказывал, мы с тобой хохотали. Но время шло, и нужно было мне уже возвращаться. И вот я должен уйти. Ты мне говоришь: «Почему сегодня, уже поздно, давай завтра». И завтра то же самое. Я опять оттягивал свой уход. И каждый раз вечером ты приходил и кричал: «Никита!». И я, когда отвечал тебе, что я здесь, то чувствовал, что ты доволен, ты рад, что я не ушел. Но настал момент… настал момент – надо уходить, надо!.. Я уже оделся: «Я ухожу». Я тебя уже предупредил об этом утром. Захожу к тебе в кабинет – ты сидишь с телефонной трубкой, с кет-то разговариваешь. «Пап, я ухожу». Ты держишь трубку и показываешь жестом: ну, мол, давай. И опять с кем-то – та-та-та… Как-то мне странно – ни «до свиданья», ни обниманья. Сидишь с трубкой. Я опять: пап, ну я, мол, пошел? А ты мне снова жестом: мол, давай. Было даже обидно. Но с другой стороны, думаю: ну и ладно. Не дай бог, еще чего доброго прослезимся. Что я, на фронт ухожу, что ли? Четыре улицы перейти.

Но когда я шел по коридору, почему-то невольно поднял трубку параллельного телефона, и меня словно подкосило, потрясло: в трубке был длинный, длинный гудок. Ты ни с кем не разговаривал. Ты держал трубку…

С. М. Да. Ну да…

Вот такого Сергея Михалкова из ныне живущих почти никто не знает. Как же мы все это обожаем! И не было большего счастья, чем вот так вот хохотать вместе с отцом – до истерики, до слез, – а потом даже и не помнить, с чего все началось

H. M. Ты помнишь, как мы с тобой… когда у нас была истерика смеховая, в Красноярске?

С. М. Да-да-да.

H. М. Помнишь, что было: весь стол начал падать со стульев? Я не помню, с чего началось.

С. М. Я помню.

H. М. С чего?

С. М. Я помню. Я вообще очень люблю смеяться, и могу смеяться до слез, и смеялся до слез на спектаклях Художественного театра. И я с ужасом думаю, что все умерли, что Художественного театра не существует. Я знал всех актеров, всех. Лично знал. Они все умерли, все. Все до одного, и никто не дожил до девяноста. Я не думал, что доживу до девяноста. Меня спасла Юля, это точно.

H. М. Я тоже так думаю, – Юля тебя спасла.

С. М. Да. Я в восемьдесят три года встретил женщину, которая мне сначала понравилась, а потом я понял, что без нее не могу жить. Она от меня радости тоже имеет не много, потому что жить с таким, как я, довольно сложно. Но я люблю ее как человека, как женщину, которую я не могу ни с кем сравнить.

ЕГОР. Я думаю, что если его полюбила такая молодая женщина, как Юля, которая скорее по возрасту ближе ко мне, даже не к моему отцу… Серьезно, это о многом свидетельствует. То есть он во многих вещах остался очень молодым человеком. И я с ним иногда, когда разговариваю, в этом еще раз убеждаюсь.

АРТЕМ. Мы приехали к моей сестре на дачу, там был какой-то обед, и приехал… такой «Мерседес» небольшой открытый, и я думаю: блин, ни фига себе, наверное, к Ане кто-то приехал… Вижу – дедушка, значит, сидит, Юля сидит… Ну, пошли к столу, поели-попили, пришла пора прощаться… Юля за руль, дедушка рядом – открытый «Мерседес»! – дедушке девяносто лет, – а они с ветерком, с ветерком удалились от дачи. Я просто обалдел. Стою и думаю: «Дадочка, ты просто новый русский! Просто старый новый русский. Просто молодец».

АННА. Вот путешествуют, ездят отдыхать куда-то они, любят смотреть на мир – это же большая все-таки редкость, когда в девяносто лет ты не лежишь и не ждешь, когда же Бог возьмет тебя, а просто живешь абсолютно полноценной жизнью. Ходят в театры, ходят во все публичные места. А ведь он до сих пор посматривает на красивых девушек, хотя у него прекрасная молодая жена. В общем, просто живет жизнью, которой можно позавидовать, даже очень молодому человеку.

H. М. Скажи, отец, а что для тебя самое главное в жизни?

С. М. Я вообще считаю, что главное в жизни человека – это творчество, когда он видит результат своих мучений, своих страданий… Ты понимаешь, не каждый может ночью встать и сесть к столу, потому что ему показалось, что он придумал удачную строку. Это очень важно, если ты это можешь. Это значит – ты творец.

АНДРОН. Это было посвящено… Это было написано тогда, когда Михалков ухаживал за моей мамой. У мамы была дочка от первого брака, Катенька, Катя. Вот тогда он написал эти стихи:

Ты гора моя, забура моя,

в тебе сердца нет,

в тебе дверцы нет» —

так сказала девочка

четырех от роду лет.

Так сказала девочка,

повторила, спать легла.

Только я сидел до полночи

у круглого стола.

Только я сидел до полночи

под шорохи мышей

и под шорохи оттачивал

острия карандашей.

И потом я их обламывал

и оттачивал опять,

 ничего не в силах выдумать,

чтобы лечь спокойно спать.

«Ты гора моя, забура моя…» Удивительно… Ни мама, которой было тридцать три года, ни тем более Катенька, которой было четыре, не обратили никакого внимания на эти строки. Только отец ими был настолько потрясен, что всю ночь пытался что-то выдумать такое же. Почему? Что он увидел в них, в этих строчках? А увидел он самое главное – совершенную независимость их от внешнего мира. Он видел в них поразительную силу и гениальность детского взгляда. Почему «гора»? Почему «забура»? И почему маленькой Катеньке оказалось важно, что нет в ней ни дверцы, ни сердца? Для любого прохожего эти строки были бы обыкновенной детской абракадаброй – но не для Михалкова. Он уловил в них то, что не смог бы увидеть никто другой. Именно в этом и кроется талант детского поэта Сергея Михалкова, кроется до сих пор. А самый главный его секрет заключается в том, что он не покинул страну детства, что он равнозначно легко относится как к орденам и медалям, так и к злобе и зависти, всегда сопровождавшим его жизнь. И даже сегодня, когда ему девяносто, личность его не дает покоя тем, кто не хочет смириться с его масштабом, с силой его таланта. Тем лучше. Как говорили сибирские казаки: «Если на меня громко лают собаки, значит, я еще крепко сижу в седле». Автор двух государственных гимнов двух стран в двух веках, книги которого изданы почти во всех странах мира и количество которых превышает триста миллионов экземпляров, на вопрос, чувствует ли он свое значение, отвечает: «Это должен чувствовать не я». Ничто – ни награды, ни звания, ни должности не заставили его покинуть тот мир детства, с которым и в котором он прожил всю свою жизнь.

H. М. Скажи, пожалуйста, вот тебе девяносто… О чем жалеешь?

С. М. Что не сто.

Едва ли тот неизвестный бородатый мужик, поймавший мчавшуюся под гору коляску с младенцем, мог знать, что спас не только маленького мальчика Сережу, но целую ветвь большого древнего рода Михалковых, глубоко вросшую корнями в русскую землю. Предки наши воевали, учили, лечили, писали иконы, работали на земле, и кем вырастут и кем будут маленькие Андрюша, и Сергей, и Наташа, Александр и Василий – одному Богу известно. Но хочется верить, что опорой и защитой для них всегда будут эти корни большого и, надеюсь, сильного дерева.

* * *

«Дорогой отец! Я пишу тебе эти строки в день твоего 90-летия от имени всех твоих детей и внуков, от всех правнуков, многие из которых еще не умеют ни писать, ни читать, и многих из которых ты почти просто не знаешь. Но важно, что они узнают тебя по твоим замечательным и добрым книжкам. Бог дал дожить тебе до 90 лет, и он хранил тебя на фронте, берег и потом, он сохранил тебе светлый ум, ясную память и удивительный внутренний покой и достоинство. Ты никогда не играл с нами и не говорил ласковых слов – мы принимали это как должное, не роптали и тоже никогда ничего не говорили. Но пришла пора. Отец, только теперь, имея уже четырех детей и шесть внуков, я могу сказать: ты самый добрый человек, какого я встречал в своей жизни. Только сейчас я понимаю, как велика и глубока была твоя к нам любовь, которую ты так искусно прятал за внешней иронией и непроницаемостью. По себе знаю, как тяжело это дается, но также знаю теперь, что это единственный – тяжелый и жертвенный – путь мудрого воспитания. Он заставляет детей искать свои пути и собственные решения, он учит полагаться на себя, он учит тому, что твое имя – это не крылья, на которых ты паришь над землей к славе, а крест, который ты по земле этой несешь. Он воспитывает собственный иммунитет к жизни, полной неожиданностей, опасностей, предательства, слабости и всего того, что может оказаться на пути у каждого и к чему нужно быть готовым, не имея возможности положиться ни на кого, кроме Бога и себя. Мы мало видели тебя, отец, но ты всегда появлялся тогда, когда более всего был нам необходим, когда без тебя было нельзя. Прости, что только сейчас, дожив до собственных седин, я смог это понять. Но понял я это, поверь, всем сердцем и навсегда. Воспитанный тобою, я не смог бы сказать тебе это в лицо. Но я знаю, что так думаем мы все, твои дети и внуки, все, кто тебя по-настоящему чувствует. И чувство это сильнее знания».