Большой театр

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Большой театр

Мои воспоминания о Большом театре уводят меня в далекое прошлое; с ними связано ощущение чего-то праздничного и увлекательного.

С самого раннего детства, по Щепкинской традиции, я считала Малый театр как бы родным домом; главным режиссером там был муж моей родной тетки, артистки Малого театра А. П. Щепкиной, и я постоянно бывала там, знала всех артистов, все входы и выходы, смотрела спектакли, стоя в кулисе или приплюснув нос к проволочной сетке, изображавшей окно в декорации, и вообще чувствовала себя там как дома.

Но Большой театр — другое дело. Туда меня брали редко, только по праздникам, и это являлось событием. Помню, как сейчас, поездки туда по тихим, заснеженным улицам Москвы, где еще не было ни трамваев, ни автомобилей; изредка лениво позванивала допотопная конка, поскрипывали полозья саней, слышался чей-то смех — снег мягко скрадывал шаги прохожих…

После этой тишины и полумрака скупо освещенных улиц — вдруг роскошный зал Большого театра, блестящий золотом и огнями хрусталя, ярко освещенный газом; звуки настраиваемых инструментов, говор празднично одетой толпы — все давало особенный подъем.

И то, что делалось на сцене, тоже отличалось от Малого театра: там по большей части я видела людей одетых как в жизни, говоривших как в жизни, изображавших то, что было знакомо в повседневности; здесь — детское воображение поражалось атмосферой фантастики и сказки, тем, как «амуры, черти, змеи на сцене скачут и шумят», как писал Пушкин; и все это выводило за пределы обычного.

В самые ранние годы, конечно, большое впечатление производил балет. Помню красавицу Гейтен с очаровательным и злым лицом, которая плыла, как лебедь, в русской пляске, помахивая платочком; помню величественную фигуру Гельцера, отца Екатерины Васильевны, замечательного артиста, образы которого до сих пор стоят в глазах.

Когда детство уступило место отрочеству, конечно, опера стала привлекать больше. Ведь уже были прочитаны Пушкин, Лермонтов, и изображение любимых героев на сцене — Евгения Онегина, Демона — производило незабываемое впечатление.

В те далекие годы опера была не такова, как теперь: артисты, за малыми исключениями, обращали свое внимание только на пение, а не на игру; о хористах и говорить нечего. Любопытно было бы сейчас показать прежний хор. Обычно хористы и хористки были одеты в одинаковые костюмы: русские сарафаны — так у всех одинаковые, цыганские наряды — так по одному образцу. Мужчины и женщины выстраивались в шеренгу, пели, не отрываясь взглядом от дирижерской палочки и, как по команде, делали одинаковые жесты, поднимая или вытягивая руки по мере надобности. Но на это совсем не обращалось внимания: дело было в музыке, в чудесных голосах певцов и певиц и в тех исключениях, о которых я упомянула, — одним из которых являлся Павел Акинфиевич Хохлов.

П. А. Хохлов был высококультурный человек, прекрасный певец с большим и хорошо обработанным голосом. Я помню первое впечатление от него в «Демоне». Помню декорации, изображавшие мрачные, серые скалы… Кстати сказать: уже и в то время, девяностые годы, декоративная часть Большого театра стояла на большой высоте, некоторые декорации, например, в «Руслане и Людмиле», Шишкова, позднее Вальца, были великолепны.

На фоне мрачных скал, почти не отделяясь от них, точно сливаясь с серыми камнями, — в сером одеянии Демон. И только видно бледное лицо и глаза (которые позже узнала я на картине Врубеля «Демон»). Я не помню Тамары, смутно помню Ангела, вероятно, в силу контраста с Демоном: Демон был такой, который мог захватить юное воображение, но Ангел — была очень полная дама (как бывают почти все меццо-сопрано) в белом пеньюаре, перетянутом в талии, ясно выдававшем туго затянутый корсет, с крыльями за плечами.

Зато от Демона остались в памяти все интонации, все лермонтовские слова, получившие двойную прелесть от музыки.

То же могу сказать и об «Евгении Онегине». Хохлов не был красавцем, но у него было тонкое, умное лицо, и образ Евгения Онегина в его исполнении не мешал пушкинскому герою.

Я слышала много о Хохлове (к нему очень хорошо относилась М. Н. Ермолова), это был человек передовых убеждений, и молодежь Москвы боготворила его.

Следующим ярко запомнившимся мне певцом был Богумир Богумирович Корсов, и на нем следует остановиться подробнее, так как это был, в сущности, один из первых артистов-новаторов, стремившийся внести на оперную сцену принципы реализма.

Корсов был человек огромной эрудиции. В юности он готовился к архитектурной карьере и с этой целью ездил в Италию изучать архитектурные памятники, но влечение к пению заставило его переменить карьеру; он занимался пением с первоклассными профессорами, в результате получил дебют и, с огромным успехом продебютировав, вступил в труппу Мариинского театра в 1869 году, а в 1882 году перешел на сцену московского Большого театра, с которой уже не расставался в течение всей жизни.

В юные годы Корсов, привыкший к итальянской музыке, был поклонником ее; но после того как познакомился с произведениями Серова, он перенес все свои симпатии на русскую оперу, стал ее горячим пропагандистом и на нашей сцене, и за рубежом, и в провинции. Он способствовал постановкам таких опер, как «Демон», «Вражья сила», «Юдифь», «Опричник», — в публике проснулся интерес к национальной опере. Это его огромная заслуга перед русской оперой.

Корсов был не только прекрасный певец, но и великолепный артист. Он создавал образы, которым нельзя было не верить. Выходил ли он в виде средневекового рыцаря или русского крестьянина — все, каждая черта его грима, его походка, жесты — все менялось в соответствии с ролью; в этом его смело можно было назвать предшественником Шаляпина.

Довольно привести такой пример: я часто видела его в самых разнообразных ролях. Случилось так, что я уехала из Москвы и несколько лет не была там. Возвратившись, я как-то попала в Большой театр, случайно, в ложу к знакомым, пригласившим меня послушать какую-то заезжую знаменитость в роли Джильды в «Риголетто». Знаменитость была на высоте, но меня поразил своей игрой артист, игравший Риголетто. Я спросила у моих друзей, кто же этот великолепный артист? — Как кто? Корсов! — Я не узнала Корсова.

Корсов был обаятельный собеседник. Как-то мы встретились с ним в Париже, в Луврской галерее. Прошли в египетский отдел. И вдруг он мне там буквально прочел блестящую лекцию об египетском искусстве. Я слушала, затаив дыхание… А потом я узнала, что он окончил Академию художеств в Петербурге и имел звание свободного художника по архитектуре.

Корсов никогда не ограничивался своей партией в опере: он являлся как бы добровольным режиссером, стремился и в артистах пробудить желание настоящей игры. Это ему, между прочим, удалось с его женой, прекрасной певицей Крутиковой; лучшей графини в «Пиковой даме» я не видала.

Из певиц того времени капризная память удержала мало: хорошо помню прелестную Маргариту Эйхенвальд, ее серебристый голос, ее белую фигурку в «Снегурочке», ее детски наивные голубые глаза и золотистые волосы; помню, что в «Пиковой даме» она исполняла роль Прилепы в интермедии и до того была похожа на драгоценную статуэтку из севрского фарфора, что ее хотелось поставить на полочку.

Запомнились три тенора: Медведев, Донской и Клементьев, все такие различные.

М. Г. Медведева я слышала в Киеве, когда туда приезжал Чайковский ставить «Пиковую даму». Композитор был очень доволен им как Германом: не знаю, по его ли совету, но в следующем году Медведев уже пел Германа на сцене Большого театра.

За несколько лет до этого Медведев окончил Московскую консерваторию, у него был тогда небольшой голос, пригодный для лирических партий; но каким-то непонятным образом голос этот стал меняться в регистре и изменился так основательно, что ему пришлось отказаться от лирических партий, — его голос стал настоящим, могучим tenore di forze — героическим тенором; и певец стал с огромным успехом исполнять такие партии, как Роберт-Дьявол, Тангейзер, Герман.

На сцене он производил большое впечатление. В Германе его глаза, весь его вид ясно подчеркивали, что он маниак; в Тангейзере он давал настоящую страсть, а рассказ его вызывал волнение. Он был любимцем публики, но знатоки опасались, что его голос имеет тенденцию перейти в баритон. Не знаю, случилось ли это, и вообще не знаю, как окончилась карьера этого прекрасного певца.

О Донском вспоминается с невольной улыбкой. У него был сильный, хороший голос, но несколько глуховатого тембра при полном отсутствии металла. Вот певец, который определенно не играл на сцене и даже не делал вида, что играет! Это был могучего вида человек, очень полный, с хорошим русским лицом — таким можно было представить себе русского ямщика, способного шутя править лихой тройкой. Когда он пел Сабинина в «Сусанине», Редрикова в «Тушинцах» и тому подобные партии, он был вполне на месте; но, когда он выходил, например, в «Фаусте», в трико, обтягивавшем его монументальные ноги, и в шляпе с пером на кудрях деревенского ямщика, нельзя было не улыбнуться. Однако он добросовестно нес репертуар, пел ведущие роли и был очень музыкален.

Л. М. Клементьев вспоминается мне в обстановке русской природы в Новгородской губернии, где у него была усадебка на берегу прозрачной речки Льнянки. Я гостила в его семье, и по вечерам он часто катал в лодке меня и нашу общую приятельницу, певицу, меццо-сопрано. Я лежала на ковре на дне лодки и смотрела в ночное небо, на котором горели звезды, а Клементьев и моя приятельница пели — то дуэты, то просто песни, арии из опер. И у меня осталось очаровательное воспоминание об этих прогулках, где ночная свежесть, пение и звезды сливались в одну гармонию.

У Клементьева был настоящий лирический тенор, хотя он пел и такие роли, как Германа. Все его роли мало подходили к его индивидуальности: в нем совсем не было лирики, романтизма, это был веселый, жизнерадостный человек, любивший жизнь во всех ее проявлениях…

Он как-то спел Бобыля в «Снегурочке», и тут вдруг блеснул игрой, с таким русским задором отплясал трепака, что вызвал аплодисменты. Он позже покинул оперу для оперетки, и имел там огромный успех.

Тают, исчезают образы далекого прошлого… Уступают место более близким.

Это уже певцы, которых все знают, — а если не видели, то слышали благодаря великому открытию — радио. Оно удержало и сохранило нам умолкшие навсегда голоса, и мы можем наслаждаться ими…

Ф. И. Шаляпин

Шаляпин — этот богатырь русской оперы — огромное явление не только на русской, но и на мировой сцене. Ему было дано сказать новое слово в жизни оперы. Он был одним из тех великих преобразователей, каждый из которых сказал это новое слово в своей отрасли творчества: таков Пушкин в русской литературе, Глинка в русской музыке, Щепкин в русской драме.

И значение его много больше, чем просто великолепного певца, — он создал свою школу, свои артистические каноны, от которых уже нельзя отступить, и главным из них было: настоящий, глубоко народный реализм в опере, та «живая жизнь» на оперной сцене, какая считалась принадлежностью только драматического искусства. Как русский богатырь, шагая по сцене, раскидывал он устарелые штампы, рутинные приемы и ложный пафос. В этом его значение, в этом подвиг его жизни, и поэтому мы сейчас с волнением слушаем оставшиеся от него записи.

Вся страна знает и чтит артиста: от шумной Москвы до безмолвной Арктики раздается его голос, и мы слышим то молодую удаль, то глубокую тоску. Конечно, радио не может вполне воплотить голос, как фотография не может воплотить красоту, но этого достаточно, чтобы дать понятие, что было даровано Шаляпину и что он даровал русскому искусству.

Я часто встречалась с Шаляпиным в наши молодые годы и так хорошо помню этого белокурого великана с его обаятельной улыбкой и вспышками буйного гнева или заразительного веселья.

Когда я познакомилась с ним — он был еще застенчив, не знал, куда деть руки, — это в жизни, потому что на сцене он поражал своей пластикой и мощью…

От наших общих друзей я знала историю его жизни: голодное детство, постоянные побои отца, мать, ходившую по миру с котомкой побираться… Каких-нибудь пять лет тому назад он ходил в пальто с чужого плеча, надетом на голое тело за неимением белья… И вот сейчас — это был большой артист, человек, манеры и обращение которого мало чем отличались от любого из моих приятелей студентов. Конечно, это объяснялось тем, что он был рожден гениальным артистом… И, кроме блистательного таланта и голоса, у него были исключительные наблюдательность, восприимчивость и интуиция.

В своих воспоминаниях он рассказывает, как он подмечал, как другие входят, здороваются, ведут себя за столом, как старался отделаться от своего волжского говора «на о». Но еще более усердно он учился у больших артистов того времени. На Ермолову он смотрел с благоговением, и ее игра давала ему незабываемые уроки — вообще он учился, смотря на артистов Малого театра. Особенно ему была близка Садовская — эта самая русская из русских актрис. Учился он и у Горького, с которым его связывала горячая дружба до конца жизни и роднила Волга, породившая обоих.

Как в мелочах, так и в крупном ему помогала интуиция. Когда я вспоминаю Шаляпина на сцене — передо мной точно встает галерея несуществующих, но великолепных произведений Сурикова, Репина, Серова, Крамского… Точно рефлектором освещенные, появляются передо мной эти картины. Я не помню окружения, не помню партнеров, декораций, но словно выжжены в памяти эти разные портреты: вот помешанный Мельник в своих лохмотьях — «Какой я мельник? Я — ворон…» — и руки его взмахивались как крылья, давая впечатление жуткого полета. Осветились седые космы, блуждающие глаза… и пропали, а рядом вспыхнуло трагическое и жуткое лицо Бориса Годунова, фигура в золотой парче, сверкающей в полумраке сцены.

Его сменяет иконописный Досифей — вся старая раскольничья Русь глядит из его суровых глаз, и вдруг вместо него я вижу пьяную рожу Варлаама — полушута, полумонаха, какие сотнями бродяжничали по белу свету… и много еще, всех не перечислишь в беглом очерке. Все такие русские, на народной почве подсмотренные, подслушанные и претворенные в замечательные произведения искусства образы…

Стихийное дарование не мешало ему работать углубленно и страстно не только над своими ролями, но и над своим образованием. Он часами беседовал с историками о старой Руси, когда готовил «Бориса Годунова». У него был несомненный талант художника — почти все свои гримы и костюмы он рисовал сам. Способность его к перевоплощению была замечательна. В дружеском кругу он иногда, расшалившись, показывал нам то старого петербургского генерала, то пьяненького пономаря, а то вдруг запоет «Ноченьку», и до наваждения казалось, что стены моей небольшой комнаты раздвинулись и что мы сидим на берегу его любимой Волги и слушаем такого певца, какого описывал Тургенев.

Но, заметив, что от его песни взгрустнулось, он вдруг переходил на какие-то «Лапти, вы лапти, вы лыковые…» так залихватски, что, кажется, все кругом пляшет.

Это напоминает мне еще один случай, который, вероятно, помнят еще многие старые москвичи. Дело было в 1905 году. Время волнительное, довольно было искры, чтобы настроение воспламенилось… Шаляпин как-то ужинал после спектакля в ресторане гостиницы «Метрополь», куда из театров съезжалось много народу. Кто-то попросил Шаляпина спеть «Дубинушку», и он согласился. Те, кто слышал «Дубинушку» в исполнении Шаляпина только по граммофонной записи, не могут и представить себе все богатство и мощь этого удивительного голоса. А в «Дубинушку» Шаляпин вкладывал, кроме того, так много: всю затаенную силу русского народа, весь ужас того гнета, который тяготел над ним и который он впоследствии так победно сбросил.

Пророчески звучало все это в русской песне — и, как всегда в те времена, особенно поражало несоответствие того, о чем пелось в песне, и того, что было кругом. Перед глазами взысканных судьбой слушателей, сидевших за столиками, уставленными бутылками шампанского и разными деликатесами, так и вставала Волга и бурлаки, тянувшие бечеву, как на знаменитой картине Репина, — и песню их пел Шаляпин, словно олицетворявший ширину и силу своей родной реки. Когда он кончил петь и улеглись овации, он взял шляпу и пошел по столикам. Никто не спрашивал, на что он собирал: знали отлично, что деньги пойдут на революционные цели… Но собрал он огромную сумму.

Несколько времени спустя Шаляпин выступал на концерте в Большом театре. В Москве распространился слух о том, как он пел «Дубинушку» в «Метрополе», — и публика стала требовать: «Дубинушку»! «Дубинушку»! Гром аплодисментов долго не давал ему выговорить то, что он хотел: наконец он одним из своих пластических жестов поднял обе руки и протянул их вперед, приглашая публику замолчать. Когда все смолкли, он улыбнулся слегка лукавой улыбкой и сказал: — «Вы просите «Дубинушку», но ведь ее надо петь хором. Будете мне подпевать?» — «Будем, будем», — отвечали из зала. Мало кто обратил внимание, что во время этих переговоров в зал стали входить люди и останавливались, заполняя проходы. Но когда Шаляпин спел первый куплет, то его подхватил мощный хор. Очевидно, было сговорено — хор Большого театра весь вышел в зал, чтобы петь с Шаляпиным. Впечатление было потрясающее, и кто слышал это, никогда не забудет.

Выйдя замуж, я переехала в Петербург. Там жизнь была совсем другая, чем в Москве. Мы редко виделись с Шаляпиным. И непохожи были те петербургские салоны, где приходилось встречаться, на московские уютные и простые вечеринки. Но неизменно мы оба с теплым чувством вспоминали Москву и нашу юность — и его лицо, с годами приобретшее характерность и некоторую суровость римского патриция, становилось опять добродушным, милым лицом русского паренька с его юмористической улыбкой и мягким блеском глаз…

Шаляпин страстно любил русскую музыку — ему многим обязаны Мусоргский, Римский-Корсаков, Бородин, произведения которых могли и не увидеть русской сцены. Он первый провозгласил, что искусство вокала может быть и должно быть связано с искусством сценической игры. Все это делает Шаляпина величайшим явлением в истории русского вокального искусства. Россия не забыла и не забудет Шаляпина — апологета русской музыки, преобразователя русской оперной сцены, величайшего русского певца.

Л. В. Собинов

Я видала Л. В. Собинова во многих ролях: но, может быть, одно из самых ярких впечатлений от него я получила не в стенах театра.

Это было в начале революции в Петербурге. Волнительные, незабываемые дни. Трудно было оставаться дома, хотелось принимать участие в новой, непривычной жизни родного города — обычно такого строгого, тихого, чинного, а теперь совершенно вышедшего из колеи, опьяненного дыханием свободы, расцвеченного красными знаменами…

Мы вышли с мужем на Невский и смешались с толпой. Вдруг он воскликнул: «Смотри! Собинов!..»

Посреди улицы шла демонстрация — стройно, бодро, в ногу — рабочие, студенты, юноши, девушки с цветами, с красными флагами — и впереди шел Собинов. Он был в военной форме (носил ее как офицер запаса и, очевидно, не успел снять). Он высоко поднял голову, с радостным и гордым выражением. Он шел — и пел. И когда он кончал куплет, все участвовавшие в демонстрации мощным хором молодых голосов повторяли за ним — «Отречемся от старого мира…»

Его чудесный ясный голос лился свободно и покрывал всех. А толпа затихла и слушала своего любимца как зачарованная… И мне показалось, что в эту минуту артист играет свою лучшую роль.

Это неудивительно: Собинов принял революцию безоговорочно, и одушевление, с которым он запел революционную песню, было искренне. Он ведь был настоящий московский студент, никогда не отказывался безвозмездно петь в пользу разных землячеств, устраивал концерты, и часто золотые звуки его голоса превращались в деньги, идущие на нелегальные цели. На этих концертах он любил петь русские песни.

Собинов!

Есть художники, артисты, думая о которых, трудно представить их себе молодыми; и, наоборот, — есть такие, которых нельзя вообразить себе стариками. Это, вероятно, зависит от того периода их жизни, когда они достигли наибольшего расцвета всех своих способностей и свойств, и который является для них наиболее характерным. Так, когда думаешь о Собинове, — невольно возникает представление о молодости, о весне, о свете. Светлый артист! — хочется сказать о нем.

Все образы, созданные Собиновым, всегда пленяли красотой юности и поэтичности. У него были спокойные, правильные черты — в жизни необыкновенно милые выражением внутренней доброты, но не поражавшие красотой. Однако они являлись великолепным материалом, так как легко поддавались гриму, и со сцены он был идеально красив. При этом самого легкого грима было довольно, чтобы совершенно преобразить его лицо, и никто бы не смешал, скажем, Ромео, точно сошедшего с картины Леонардо да Винчи, с наивным парубком Левко из «Майской ночи».

Прекраснее всех, конечно, был Ленский. Он именно был таким Ленским, каким мы представляем его себе, читая Пушкина: красавец и поэт. В нем чувствовались «порывы девственной мечты и прелесть важной простоты… Он пел любовь, любви послушный, и песнь его была ясна…» В этой роли Собинов не был превзойден никем. Критика называла его «единственным Ленским», и каждое представление «Онегина» было праздником для любителей искусства.

В 1901 году Собинов выступил в Петербурге впервые в роли Ленского. Петербург не представлял себе иного Ленского, кроме любимца своего Фигнера, которому прощали все — и его бородку, и полное отсутствие юности, и т. д. Его любили и — кончено. Но, когда Петербург увидел Собинова в Ленском, несмотря на влияние Фигнера, Собинов одержал полную победу над ним. Впервые публика увидела настоящего Ленского, «красавца, в полном цвете лет», с «кудрями черными до плеч», в этой роли исполнитель вполне слился с исполняемым. Собинов чувствовал всю красоту мелодики Чайковского, чувствовал всю красоту образа Пушкина, — и произошло чудо — полного перевоплощения певца в Ленского. Публика не только услышала, но и увидела живого Ленского и раз навсегда поверила в него. Особенная лучезарность звука голоса Собинова сливалась с музыкальным образом, и самую печаль Ленского делала пушкински светлой.

Второй памятной ролью его является Орфей Глюка. Одна из прекраснейших легенд древности — Орфей. Это сказание о том, как Орфей — певец, своим пением укрощавший самых свирепых людей и даже диких зверей, заставлявший реки удерживать свое течение и деревья не шелестеть, чтобы слушать его, — этот певец любил Эвридику, нимфу, которая умерла от укуса змеи. Он пошел за ней в подземное царство ада и там своим пением тронул даже владыку теней, который согласился отпустить с ним Эвридику опять в мир при условии, что, выводя ее, Орфей ни разу не оглянется на нее. Но избыток любви погубил все: у самого выхода Орфей, боясь потерять ее, оглянулся, идет ли она за ним, — и она опять исчезла в мире теней.

Эта опера написана была Глюком, в сущности, для контральто, и ее большей частью пели женщины, но Собинов получил теноровую партию и не побоялся петь ее. Он создал классически прекрасный образ Орфея, и вообще был выдающимся в истории Мариинского театра. Все — изумительные декорации Головина, танцы теней, поставленные Фокиным, партнеры Собинова, гремевшие тогда Кузнецова и Липковская, — все было верхом блеска и изящества. К сожалению, эта опера шла только в Петербурге, и от нее не осталось ни записей, ни фотографий — только одна зарисовка, вполне дающая понятие о том, какой шедевр искусства дал Собинов в Орфее. Его классически прекрасная голова, кудри, лежащие, как на бюстах Антиноя и Аполлона, и лавровый венок на кудрях — все это переносило в древние века, в царство прекрасных мифов. Это был подлинный Орфей, с идеальным лицом, освещенным лучистыми глазами, с совершенными ритмическими движениями, и пел он так, что главная мысль мифа — могущество песнопения — звучала убедительно и полноценно.

Собинов долго оставался любимцем публики не только как артист, но и как человек. Он был человеком чарующей доброты. Он говорил: «Подходите к людям, всегда ища в них только хорошее».

Когда он умер, скульптор Мухина, делавшая его памятник, изобразила на надгробной плите умершего лебедя. Я думала, что это в память Лоэнгрина, так как Собинова часто называли «лебедем русской сцены». Но художница так объясняла свою мысль: «У русских людей лебедь всегда является символом чистоты, а чище человека, чем Собинов, я не знала».

Для артиста, имевшего в жизни столько славы, лести и поклонения, — это редкая похвала, высшая похвала. Но светлый образ Собинова достоин ее.

А. В. Нежданова

Картина русского простора: так и веет от нее сладким запахом родных полей. Березки, необъятная ширь горизонта — и стоит, задумавшись, русская девушка, глядя в чистое поле… Кажется, будто ожила картина Нестерова. Это — декорация из оперы «Иван Сусанин», и стоит и глядит Антонида — Нежданова. «Соловей русской сцены» — А. В. Нежданова.

Голос Неждановой являлся национальным богатством, им гордилась и гордится история русской оперы. Она не только давала наслаждение слушателям, но и вдохновляла творческие силы композиторов: для нее Римский-Корсаков написал свою Шемаханскую царицу, для нее Рахманинов написал свой замечательный вокализ без слов — да ему и не надо было слов, чтобы производить в ее исполнении незабываемое впечатление. Я помню, как на вечере в память великой артистки Ермоловой весь зал плакал, слушая этот вокализ.

Нежданова составила целую эпоху в русской опере и была звездой первой величины среди певиц.

Звезда… Невольно вспоминается представление обывателя о звезде театрального мира: ему рисовались роскошная жизнь, бессонные ночи, шампанское, дуэли между поклонниками — словом, все, что изображалось в бульварных романах. А действительность? Упорный труд, завороженность своим искусством, бессонные ночи в поисках недававшегося образа… и предельная скромность.

Нежданова родилась у Черного моря, в селе под Одессой. Пейзаж там, со своими скалами и степями, полон библейской простоты и величия, но в садах цветет белая акация, ночью особенно ярки звезды, и особенно милы там дети — приветливые, ласковые, всегда с улыбкой и песней. Таким ребенком росла и она. И пела, как соловей, с утра и до ночи все, что слышала: украинские песни, которые пели девушки, возвращаясь с работы в виноградниках, романсы, которые пели знакомые барышни, позже — арии из опер, которые слышала в театре, в музыкальной Одессе. В Одессе всегда была хорошая опера, главным образом итальянская — все знаменитости Италии приезжали туда. Еще в «Евгении Онегине» вспоминаются строфы: «Но уж темнеет вечер синий, пора нам в Оперу скорей, там упоительный Россини…»

Слух и музыкальная память были у Неждановой абсолютные. Однако о театральной карьере она и не помышляла — жизнь предъявляла суровые требования: умер отец, надо было помогать семье. Она стала учительницей, но, когда по вечерам она сидела и поправляла ученические тетради, она напевала бессознательно про себя, а иногда, увлекшись, пела во весь голос — и тогда прохожие останавливались под окнами и заслушивались ею. Знакомые уговаривали ее дать себя прослушать какому-нибудь авторитетному лицу. Скромность мешала этому.

Но как-то она попала в Петербург и ее уговорили показаться случайно бывшему в Петербурге директору Московской консерватории Сафонову, большому знатоку и любителю музыки. Достаточно было ему услышать ее золотой голос, как судьба ее была решена. Он принял ее, несмотря на то, что прием был давно закончен. Она переехала в Москву, ей устроили небольшую стипендию — и началась жизнь, о которой и не мечтала скромная школьная учительница.

Жилось трудно, подчас голодно. Но об этом не думалось: она с головой ушла в работу. Вся консерватория восхищалась ее голосом, Скрябин бросал свои уроки, когда она пела, чтобы слушать ее. И когда ее слушали — казалось, по выражению поэта, «будто сыплется жемчуг на серебряное блюдо…»

Когда она была еще ученицей консерватории, в Большом театре надо было поставить «Ивана Сусанина» — оперу, ставившуюся всегда по торжественным дням, но исполнительница партии Антониды заболела. Тогда кто-то вспомнил, как слышал арии из этой оперы в исполнении ученицы консерватории Неждановой, и ее пригласили спеть. Она согласилась с условием, что ее примут в Большой театр. Если бы даже она и не поставила этого условия, ее все равно приняли бы: этот спектакль был для нее триумфом.

Она была принята, еще не окончив курса. Она окончила с золотой медалью, и дальнейшая жизнь и деятельность ее стали сплошной цепью триумфов, что не мешало ей работать над самоусовершенствованием, как в первые дни. Училась она где могла. Партию Травиаты она проходила с Ермоловой. Ермолова не чувствовала призвания к педагогической деятельности, но с Неждановой охотно занималась, — та привлекала ее и как человек своей милой скромностью и простотой, роднившими великую трагическую артистку с великой певицей.

С ней же она проходила партию Мими в «Богеме».

Нежданову я встречала неоднократно. И меня привлекали эти драгоценные и редкие качества. Встречалась в театральных кругах или в санаториях, где она проводила отдых, и всегда любовалась тем, как в этой знаменитой артистке, имевшей все почести и отличия, какие только есть в Союзе, не было ни капли самолюбования или выставления себя напоказ.

Но особенно оценила я ее в первые месяцы войны, когда мы очутились в одном и том же месте — на Николиной горе, там у А.В. был дом на высоком берегу обрыва над Москвой-рекой, где гладь ее извивов сладостна, как музыка Чайковского, как голос Неждановой… В страшную пору, когда над Николиной горой рвались бомбы и выли сирены, А.В. была, как всегда, простодушно приветлива и спокойна. Она заходила к нам в своем пестром сарафанчике с узором из цветов, какие она любила носить летом, или я сидела у нее в саду — и никогда не слышала я от нее панических воплей и страшных предсказаний… И ее сад, и ее милое лицо с благодарностью сохранила память от того времени: и такой она и осталась в моем представлении — великая артистка, милый человек, настоящая русская женщина.

А. В. Нежданова и М. Н. Ермолова

М. Н. Ермолова очень любила музыку, много играла на рояле, когда же по пьесе требовалось петь, как, например, в «Бесприданнице» Островского, не прибегала к помощи певицы за сценой, как это приходилось делать многим актрисам, — пела сама. Она не была певицей в полном смысле этого слова, но голос ее, исключительной красоты, сохранял свое обаяние и в пении: большая музыкальность помогала ей легко справляться с пением. Эта музыкальность заставляла ее часто посещать концерты и оперу, с безошибочным чутьем она отмечала выдающиеся голоса. Так она признала молодого Шаляпина; так она обратила внимание и на молодую певицу — Нежданову.

Но в Шаляпине ее увлекала и его игра: тут же она не могла не заметить неопытности артистки в смысле драматической игры. Уже тогда начинало проникать на сцену оперы стремление сочетать пение в чисто техническом смысле с правильной интерпретацией образа, старание изображать на сцене живых людей и передавать живые чувства. Это делал известный певец Корсов, человек культурный и образованный, талантливый Хохлов, много внес в оперное искусство замечательный певец Девойод и другие — и блестяще это развил с непревзойденной полнотой и гениальной интуицией Шаляпин. Неждановой это веяние еще не коснулось. Ермолова со свойственной ей прямотой и искренностью — эта женщина органически не могла солгать, — в своем отзыве о молодой певице не обошла этого. Тогда Неждановой захотелось получить от Ермоловой хоть какие-нибудь указания. Без тени ложного самолюбия она попросила Ермолову принять ее и в разговоре выразила свое страстное желание «поучиться у Ермоловой». Ермолова никогда не чувствовала призвания к педагогической деятельности и ни с кем не занималась. Одно исключение она сделала для Юрьева — тогда совсем юного мальчика, их соседа и хорошего знакомого. Она прошла с ним роль Ромео и не раз проходила стихи для чтения на эстраде. В отношении Неждановой она тоже сделала исключение — так покорил ее голос певицы. Странно, роль «Дамы с камелиями» не была конгениальна ей — и она не играла ее никогда, но в данном случае она занялась сама этой ролью с таким тщанием, как будто ей предстояло играть ее. Ей хотелось помочь молодой артистке, которой нежданный успех не вскружил головы и которая оставалась такой же скромной и застенчивой, как во время своей учительской деятельности.

Нежданова стала бывать у Ермоловой. С ней иногда приезжал проф. Мазетти — ее друг и учитель, выдающийся педагог. Он пробовал через Марию Николаевну воздействовать на Антонину Васильевну, чтобы она несколько больше ценила себя и согласно с этим защищала свои интересы. Так он просил М.Н. внушить А.В., чтобы она перестала довольствоваться малым жалованьем, назначенным ей конторой, и настояла бы на прибавке. Ермолова только улыбнулась своей редкой улыбкой и сказала: «Антонина Васильевна такая же глупая, как и я». Этим все было исчерпано.

Все, что можно было получить от Ермоловой, Нежданова получила. Для роли Травиаты мало одного голоса — нужен еще и сильный драматический талант. Работая над партией Виолетты, Ермолова заставляла ее петь такт за тактом всю оперу. Мазетти аккомпанировал. Ермолова видела, что Нежданова в своей трактовке Травиаты следовала советам прежних исполнительниц, которые все подчеркивали в Виолетте куртизанку, как бы желая усилить контраст между ее личностью и внезапным чувством бескорыстной любви. Они ставили акцент на развязность манер, неискреннее кокетство, позы и манеры женщины полусвета. Великая артистка в корне не согласна была с такой трактовкой образа, особенно фальшивой для тех, кто внимательно читал роман Дюма и знал историю прототипа «Дамы с камелиями» — Марии Дюплесси. Ермолова поставила перед Неждановой задачу — правильно, по возможности, создать образ Виолетты. «Не старайтесь быть развязной, — учила она. — Виолетта не куртизанка: жизнь толкнула ее на этот путь, помимо ее воли. В ней не должно быть вульгарности: наоборот, врожденное благородство, глубину чувства — вот что вы должны показать в ней, и так, чтобы вам поверили». Ермолова таким образом подчеркивала в характере Виолетты именно те свойства ее, те душевные эмоции, которые были понятны и близки Неждановой по свойствам ее характера, и Неждановой стала ближе и легче эта роль. С первого ее выхода зритель видел в ней не даму полусвета, а скромную, сердечную девушку, волей обстоятельств попавшую в несвойственную ей обстановку и, как чистой воды брильянт, попавший в грязную лужу, не утративший от этого своей ценности и благородства. Этот образ был понятен, трогателен и симпатичен зрителю и являлся жестоким обвинением буржуазному обществу, как того хотел Дюма.

Между прочим, Нежданова после провинции и более чем скромного существования ученицы консерватории, жившей на крохотную стипендию, едва дававшую возможность не умереть от голода, конечно, ничего не понимала в роскошных туалетах, парижских модах и т. д. и просила и в этом советов у М.Н. Но Ермолова всегда говорила, что когда она начинает готовить какую-нибудь роль, то только тогда принимается за нее, когда «увидит свою героиню всю как есть — с малейшим бантиком на платье», ее гениальная интуиция помогала ей безошибочно создавать образ героини не только внутренний, но и внешний — в своей памяти она хранила бесчисленное множество где-то виденных, запечатлевшихся пластически образов, картин, нарядов, и в этой сокровищнице ей легко было черпать. А вопрос о платье как таковом никогда не интересовал ее. Она откровенно сказала А.В., что это не ее специальность, и посоветовала за этим обратиться к ее племяннице, молодой артистке К. Алексеевой, отличавшейся безупречным вкусом в вопросах туалета: «Она вам плохо не посоветует», — сказала она. И Нежданова много лет пользовалась советами и дружеским расположением Алексеевой.

Проходя с Неждановой партию Мими в опере «Богема», Ермолова и тут настаивала на том, чтобы Нежданова пела как можно проще и естественнее, и подчеркивала в Мими ее женственные и трогательные черты, видя в ней тоже жертву условий того же буржуазного быта, который толкнул Травиату на роковой путь. Эту тенденцию великой артистки, «защитницы своих героинь», как критика звала ее, тенденцию в каждой роли находить что-то глубоко человеческое и оправдывающее ее всецело принимала и Нежданова, как особенно близкую и ей.

Примечательно, что Нежданова просила помощи у М.Н. только для ролей иностранного репертуара. Русские оперы были ей близки. Глубоко народный характер ее пения, полное понимание национальных черт русской женщины делали ей русские образы родными: и для таких ролей, как Антонида, как Марфа, как Снегурочка и т. д., она сама находила нужные краски и производила в них законченное и полное впечатление.

Нежданова была на торжественном праздновании пятидесятилетней деятельности Ермоловой и со слезами волнения поздравляла славу Малого театра. А немного лет спустя — на вечере в память скончавшейся великой артистки — почтила ее, спев «Вокализ» Рахманинова. В память артистки, творчество которой содержало в себе как бы синтез всех искусств — и слово, и скульптуру, и живопись, — Нежданова принесла только звуки: этот вокализ написан без слов.

На этом вечере говорилось много взволнованных речей, читалось много прекрасных стихов, но ничто не произвело такого потрясающего впечатления, как этот вокализ без слов. Нежданова так спела его, что большинство присутствовавших не могли удержать слез. И тут она доказала, что для музыки и для Неждановой не нужны слова для того, чтобы потрясти душу и вызвать самые глубокие человеческие чувства.

Это истинная высота искусства; это те священные вершины, «где Аганиппе радостно, — как говорила Ермолова в «Сафо», — журчит», и где в нашем воображении мы видим встречающимися… два образа прекрасных жриц искусства, одновременно украшавших русскую сцену.

Н. А. Обухова

Надежда Андреевна Обухова — народная артистка СССР, орденоносец, лауреат Сталинской премии: это официально. А за этим: человек предельной простоты с чистой душой ребенка, артистка предельного мастерства, с огромной интуицией художника.

Н. А. Обухова — гордость русского вокального искусства. Более тридцати лет она была украшением Московского государственного Большого театра, вступив в него в первые годы революции, в эпоху бурного становления новой театральной жизни. И по сей день она является одной из наиболее любимых и популярных русских певиц. Слава ее перелетает далеко за пределы Москвы — в каждом уголке Союза ее знают и любят благодаря радио, которому она отдает много своих сил.

В нескольких словах дать ее портрет — задача большая.

Вот она стоит на эстраде. Простая, спокойная и величавая. На ней черное платье из мягкой шелковой ткани, на котором кое-где поблескивает темное золото парчи. Сверкает хрустальная цепь ожерелья, сверкают золотые браслеты на руках, сверкает брильянт на груди — сверкают, мерцают, не нарушая строгого впечатления. Она вызывает в воображении образ южной, темной ночи над морем, когда на безлунном небе сверкают и переливаются звезды и мерцают, колеблясь, отражаясь в черной поверхности воды.

Вот она запела. И впечатление бархатной ночи, моря, необъятного простора не проходит: скорее, усиливается от звуков этого голоса, бархатного, как ночь, широкого, как море, светлого, как звезды. В пении Обуховой — есть дыхание природы.

Мы слышали и слышим множество прекрасных певиц, обладающих мастерской техникой; и, когда мы их слушаем, мы невольно отмечаем: «Какая колоратура! Какая чистота трели! Какая школа! Чья она ученица?»

Но, слушая Обухову, об этом не думаешь. Как будто никогда не было консерватории, уроков пения, вокализов — а вот так, само собой, все явилось, и иначе и быть не могло. Вот тайна высшего мастерства — когда оно доходит до того, что его не замечаешь. Только слушаешь, только отдаешься во власть музыки — этого мирового языка, — следишь за чудом нарастания, развития и разрешения звука, испытывая от этого разрешения какое-то радостное удовлетворение, как от ответа на волновавший вопрос… И со звуками вместе с певицей живешь, любишь и тоскуешь…

В Обуховой — все от искусства, и ничего от искусственности. Высокая правда жизни, правда чувства — словом, то, чего требует от художника социалистический реализм, — вот что дает Обухова в своем пении.

Дорога ее жизни проста и красива, как плавная река, как ее любимая Ока, на берегу которой она может часами сидеть, подслушивая ее шепот или беседуя с рыбаками, знающими и любящими ее.

Ее детство прошло в русской деревне, где когда-то жил поэт Баратынский, друг Пушкина. Ширина, простор, сладкий запах родных полей… С детства она пела, как птичка. И всегда, и везде в своем пении ощущала дух народа — и когда смешивалась с толпой крестьянских девушек и покрывала их высокие голоса своим глубоким контральто, и когда на Капри пела под гитару сельского гитариста, и весь городок — скорее, местечко, — заслушивался песнями «русской синьорины».

А потом — Москва, Большой театр, и с тех пор — жизнь в искусстве и для искусства. За время своего служения в театре Обухова исполнила целый ряд ответственных партий: Любаши в «Царской невесте» Римского-Корсакова, Кармен в опере Бизе, Амнерис в «Аиде» Верди, Далилы в опере Сен-Санса «Самсон и Далила» и много других. Каждой новой ролью Обухова доказывала, что она не только певица, но и актриса, — образы ее были всегда полны правды и искренности.

Древней, исконной Русью веет от ее Марфы: в Марфе артистка дает сложный образ — в ее исполнении Марфа не только религиозная фанатичка, обрекающая себя на добровольное сожжение во имя своей старой веры, — чувствуется, что главным стимулом ее жертвы является желание скорее сгореть со своим неверным возлюбленным, чем уступить его сопернице. Образ полон внутренней силы и строгости.

А рядом с Марфой — Кармен, тоже предпочитающая смерть насилию над свободой своего чувства. Стоит посмотреть на один жест, которым Обухова закидывает свою мантилию или бросает цветок Хозе, чтобы Испания встала перед глазами, как живая. Глаза Марфы, глаза Кармен. Два мира, два века, два чувства — но и там и тут правда образа исключительная.

А вот русская девушка XVIII века — Полина в «Пиковой даме», — очаровательная смесь привитой француженкой-гувернанткой изящной жеманности XVIII века, сквозь которую прорывается такая русская душа, такая чисто русская удаль в пляске и грусть в песне.

За последние годы Обухова целиком посвятила себя камерному пению. Для него она бережет все свои силы. Ведь теперь камерное пение не просто, как прежде, концерт для развлечения кучки избранных: теперь это пение несет радость во все концы нашего необъятного Союза, показывает блестящий пример вокального искусства миллионам слушателей, знакомит их с образцами русской и западной классической и современной музыки. Это огромный воспитательный труд, идущий прямо и непосредственно в массы. Недаром она относится к нему так серьезно: никто и не представляет себе, какого труда стоит ей каждая, как будто сама собой на крыльях несущаяся песнь. Часами сидит певица у рояля в поисках интонации, звучания какой-нибудь одной ноты, и каждую вещь отделывает с тонким искусством ювелира, как настоящую драгоценность.

Ее песни — это и ее общественная деятельность. Особенно во время войны: шефские концерты, концерты в госпиталях для раненых и главным образом радио.

Каждый раз, когда я говорю или пишу о Н. А. Обуховой, невольно вспоминаю годы войны и то великое значение, которое имели для всех нас, живших тогда в Москве, ее выступления по радио. В затемненной Москве между воем сирен и разрывами бомб ее голос вливал бодрость и силу, говоря о торжестве правды и красоты, о победе человеческого духа над звериным началом. И не только в Москве — по всему Союзу, на всех фронтах в минуты передышки после боя — звучал этот чудесный голос. Сотнями получала она с фронта письма с просьбой петь, со словами: «Ваше пение помогает нам жить».

К. Г. Держинская

Небольшой сад в одном из красивых уголков Подмосковья — полный цветущих роз; и в нем — женщина, сама похожая на пышную белую розу. Она в белом платье, у нее прелестное молодое лицо и совершенно белые волосы: она поседела совсем молодой.

Это К. Г. Держинская в своем саду. Она страстно любит природу, и немудрено: родина ее — прекрасная Украина, Киев. С детства ее окружала красота природы. Вся семья ее любила музыку и серьезно относилась к ней. Отец ее — педагог, математик по профессии, — хорошо играл и пел; в доме была прекрасная библиотека, и в артистке рано развились и шли рядом любовь к музыке и любовь к литературе. Еще ребенком она так часто брала у отца «Гамлета», «Евгения Онегина» и «Горе от ума», что он подарил ей эти вещи в отдельных изданиях, и они стали ее настольными книгами. В Киеве ее детские глаза впивали широкие просторы Днепра, золотую осень садов и, кроме того, живопись Нестерова и Васнецова, впечатление от которой осталось на всю жизнь и сыграло большую роль в создании ею образов русских женщин — таких, как Ярославна, Феврония и т. д.

Она окончила Киевскую гимназию и два педагогических класса, а попутно серьезно занималась пением: весной 1913 года она приехала в Москву, продебютировала в Народном доме в Москве, была зачислена в труппу и сразу стала петь ведущие партии: в первый же год спела Ярославну, Наташу, Лизу и Аиду. Она обратила на себя внимание всего музыкального мира. Большой театр пригласил ее на первые роли и уплатил за нее Народному дому крупную неустойку.