Глава 3. Большой театр на Енисее
Глава 3. Большой театр на Енисее
После ужина все оживились.
— Ну как, доктор, самодеятельность будет? Надо бы, а?
— Будет! Ложитесь головами к проходу! Сейчас начнем. Кто мог — повернулся сам, кое-кого товарищи повернули на руках.
— Эй, директор! Можно начинать?
Все смотрят на Абсцесса. Тот важно машет рукой и шепчет:
— Начинаем! Занавес поднять! Конферансье на сцену! Заминка. Библиотекарь не выползает к освещенному краю нар.
— Ну что там? В чем дело?
Вдруг из темного угла крикнули:
— Доктор, Библиотекарь доходит!
Мы подняли больного, вытащили с нар и положили на пол — на месте было трудно разобраться в его состоянии — тесно и темно. Лампочка сквозь плотную сырую мглу осветила бескровное лицо и впалую грудь. Он лежал с закрытыми глазами и не отвечал на вопросы; грудь поднималась высоко и сильно, но редко. Шустрый «Рука» нырнул в темноту за трапом и вернулся со шприцем Иосифа Иосифовича. Ужин был съеден, разморенные духотой люди, готовившиеся к спектаклю самодеятельности, начали смотреть первый, внепрограммный номер.
Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.
— Смотри ты, как долго не дышит! — сказал кто-то из зрителей. — Он уже готов, а, доктор?
Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.
— Нет еще! Смотри… Мучается как человек!
— А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!
Потянулась томительная минута… Еще… На верхних нарах урки громко шлепали колотушками, на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»
Еще один вздох…
Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.
— Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!
Я поднялся.
— Больной скончался.
Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На его лице светилось выражение восторга.
— Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня ремесленного фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина. — Ред.)
Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.
— Готово! — с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.
— Он оживает? — шепотом спросил «Рука».
— Нет!
— Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников — они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!
А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец. — Я утер лицо рукавом. — Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»
В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер — и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека, никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи — бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.
Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:
— Сегодня бацать чечетку нельзя — слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!
У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб — долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап. Наш скрипач — бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:
— Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.
Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой.
Выпрямляется. Пауза.
Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека — длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.
Реб Шлема держал в руках самодельную скрипку, — жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы реб Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки — кашель, стоны… Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста…» — и смолк. Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери и смолкло сипение насосов… Вот резавшиеся в карты урки подняли головы, на четвереньках поползли к наружному краю нар… Шлепанье карт смолкло. Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», — растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах…
Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и реб Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.
— «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! — кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку — у него началось кровохарканье. Его отпускают.
Я снова у столба.
— Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!
Буря аплодисментов на верхних нарах. Если реб Шлема внесен в программу ради контриков, то Шимп — подарок уркам.
— Шимп, гадина, слазь сюды! Давай, падло! Иде он схо-вался, штоб его зарезали! Толкани речугу, подлюка!
Болельщики волнуются. Конечно, карты опять брошены, все с верхних нар смотрят в трюмный колодец. И вдруг из полной темноты в круг тусклого света вываливается вразвалочку Шимп. Он невелик ростом, широкоплеч, сильные руки болтаются вдоль тела и вдоль коротких кривых ног. Шимп останавливается под лампой, поднимает маленькую плоскую голову, почесывает себе грудь и улыбается во весь рот от уха до уха.
Почитатели в восторге:
— С-с-собака! До чего же схож на обезьяну! Чистая шимпанзе!
И Вова начинает очередной роман — приключение сыщика Шерлоколмского, прокурора Джона, мирового бандита Роланды, американского герцога Карла и принцессы Луизы. Приключения — совершенно невероятные, они приводят слушателей в неистовство, но все заканчивается хэппи-эндом, как у Диккенса или в голливудских фильмах, только совсем наоборот: прокурор на нью-йорской улице тонет в бочке с дерьмом, сыщику принцесса Луиза по нечайности отрезает голову, Роланда удачно отнимает миллионы у герцога Карла и покупает себе дачу под Москвой и сто костюмов из торгси-на. Текст повествования так густо пересыпан сквернословием, что передать его здесь нет возможности. Шимп не только чтец и декламатор, он еще и актер, и его выступление — безусловно самый живой номер программы.
Мечтательно закатив глаза под красные веки без ресниц и придав сиплому голосу самый медовый оттенок, Вова, словно бабочка, порхает над телом Библиотекаря, он весь живет в поэзии своего повествования:
— И выходят, значит, Карл и Луиза светлой ночью в американский сад. А сад тама не такой, как наши советские гадские сады — одни разные падлы розы и прочие всякие березы: в Америке, гад буду, чтоб мене голову отрубили, — тут Шимп делает страшное лицо, пучит глаза и говорит, словно открывая необычайную тайну, — там с клумбов прут одни мимозы, и на каждой мимозе, — чтоб мине с места не сойти и свободы больше не видать! — на каждой мимозе трепыхается не как у нас какой-нибудь воробей или фрайерский соловей, нет, там на каждой веточке, под каждым падлой листочком корежится страус, и так гад поет, так сука заливается, что слеза за самое сердце хватаеть и сикать хочется!
Слушатели сидят и лежат неподвижно: у всех рты раскрыты. У ног рассказчика вытянулся Библиотекарь и как будто тоже слушает и внутренне улыбается. Вверху, на люке, одна рама приподнята, и в широкую щель видны заиндевевшие брови и усы часового — он тоже весь обратился в слух. Так проходит положенное время. Шпана довольна: стражи закона посрамлены и уничтожены, воры торжествуют! Урки опять берутся за колотушки.
— Прошу разрешить выступление — мелодекламацию, — говорит неожиданно наш новый завхоз Алеша: он ежедневно принимает пайки хлеба, пересчитывает и разносит по нарам, а также присматривает за раздачей супа и чая. Теперь двумя лопаточками-ладонями Алеша держит обрывок газетной бумаги и становится прямо под лампочкой.
— Некоторые из вас, может, не знают, что значит мелодекламация, так поясню: это чтение стихов под музыку, которую подбирают так, чтобы она усилила смысл слов. Музыка вот, — Алеша широко повел культяпкой по воздуху. — Навострите уши!
Конечно, никакой музыки не было, но все настороженно прислушались. И вдруг мало-помалу тишина наполнилась звуками: теперь все поняли, что ее и не было — трюм всегда полон звуков, — кашля, сквернословия, стонов, шлепанья карт, судорожного сипения насосов на трапе и возней в очереди у трех параш: «Три танкиста, три веселых друга»… Это был разнообразный и очень выразительный набор.
— Оркестр исполняет увертюру «Братская могила». А я начинаю стихи. Они — из попавшего с хлебом обрывка задней страницы газеты «Правда» за второе января настоящего, сорокового года. Вот так описывается встреча Нового года в Москве, внимайте и удивляйтесь:
«Дворец Культуры светился насквозь: далеко отбрасывал он сияние огней. Ежеминутно у широкого подъезда останавливались авто, и в просторный вестибюль вбегали юноши и девушки, проворно сбрасывали пальто. В глаза ударяла позолота цыганских нарядов, сияние бус и цветение лент. Масса света, музыки, радости, ленты серпантина опоясывают танцующих, змеятся в воздухе, конфетти разноцветным оперением ложится на плечи. В толпе острят клоуны в высоких колпаках, шутят гусары, позвякивая саблями и шпорами. Вдруг мощный голос репродуктора призвал к тишине: раздались размеренные, глубоко волнующие удары часов с Кремлевской башни, и грянул “Интернационал”. Его подхватила нарядная толпа: “Да здравствует Сталин!”»
Последние слова Алеша крикнул довольно громко и махнул обеими культяпками:
— У-р-р-р-а!!!
Все молчали. Алеша выждал время и закончил:
— К стихам я добавлю еще один барабанный удар: от другой страницы осталась оторванная полосочка нижнего края, на ней с финского фронта сообщается, что там все в порядке, — идут бои.
Внеочередной декламатор поклонился и осторожно зашагал через лежащих туберкулезников на свое место.
Минута раздумья.
— Стиль, стиль-то какой! «Останавливались авто…», «В глаза ударила позолота…», «Конфетти оперением ложится на плечи…», — вдруг из темноты загудел чей-то бас. — Что это такое? Грамотных людей в «Правде» не осталось?
Тощий педагог, бывший преподаватель физики, лежавший на полу, желчно заскрипел:
— При чем здесь стиль? Не в стиле дело, а в… — Это был завзятый спорщик и его не любили: заведет спор, потом не остановишь.
— Цыц, зануда! — зашумели со всех сторон, и педагог, саркастически усмехнувшись, смолк, только предварительно поднял длинный желтый палец и сказал:
— Даже здесь демократии нет!
— Дайте мени клоуньский ковпак! Зараз! Я буду шутко-вать! — запел раздутый, как бочка, больной и, сидя, задвигал ногами-ступами, как в танце. Все засмеялись.
— А гусаров надо бы послать на фронт. Там, наверное, некому шпорами щелкать! Пусть на них фронтовики посмотрят!
Один из урок, возвращаясь от параши, небрежно бросил через плечо:
— А чего ты вылез, Алешка? Ты и сам был в комсомоле. Неплохо кормился? Руку поднимал и ура кричал? А как по заднице получил, так и оскалился? А? Дешевые вы люди, комсомольцы! Бить вас надо, гадов!
В разных концах раздался смех.
Алеша вспыхнул. Вышел опять на середину. Медленно обвел всех глазами — все три яруса на трех сторонах, сотню злорадно улыбающихся чумазых лиц.
— Я отвечу! Был и останусь коммунистом до смерти. Ошибка суда ничего во мне не изменила. А почему? Потому что наша идея тут не при чем. Даже если бы меня судили Маркс и Ленин самолично. Люди — одно, идея — другое. Покедова живу, буду бороться за правду. Она одна для всех, для каждого и для меня. И против тех, кто стоит против правды: против моих следователей и против вас, вот которые улыбаются сейчас с нар. Вы ищите в жизни слабину, сами виляете ушами и других за это легко прощаете. А мы, партийные, — нет: нас можно ломать, это верно, но гнуть — дудки, брат, силы такой на свете нет! Поняли? Я болею, у меня сердце рвется за наши непорядки. Но я не буду нарушителем, как вы: я с советским законом против вас. Мы враги, и мира с вами у меня нет.
Он поклонился и при общем молчании сел на место.
Неожиданно зашевелился Педагог. Сел посреди тел, лежавших на полу. Все засмеялись и приготовились хором закричать привычное «цыц, зануда!», но на сей раз Педагог сказал:
— Прошу разрешения выступить! Имею право, товарищи: у меня такой же билет, как и у вас, и все пассажиры здесь равны.
— Ладно, пущай говорит!
— Давай!
Желтый скелет саркастически покривил губы: — В Норильске, в клубе я читал, что нашему великому вождю народов исполнилось шестьдесят лет, и вся страна торжественно отметила этот юбилей: такой авторитет в вопросах идеологии, как «Правда», объявила, что «Сталин — это Ленин сегодня». Газета печатала бесконечный список поздравлений. Но в список не попало одно поздравление — мое, и я хочу прочитать его сейчас, товарищи.
Он качнулся и едва не повалился на бок, но подперся обеими руками и дрожащим голосом начал:
— Любимому товарищу Сталину к юбилею.
Товарищ Сталин! Вы большой ученый,
В марксизме-ленинизме распознавший толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ — только серый волк.
За что сижу — по совести не знаю,
Но прокуроры, видимо, правы.
И вот сижу я в Туруханском крае,
Где при царе бывали в ссылке вы.
Сижу я в этом диком крае,
Где конвоиры строги и грубы:
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
А мы в тайге с утра и до утра.
Вы здесь из «Искры» раздували пламя, —
Спасибо вам, я греюсь у костра!
Я вижу вас, как вы в партийной кепке
И в кителе идете на парад;
Мы рубим лес — и сталинские щепки,
Как раньше, во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом, —
Один, по мнению суда, был уклонистом,
Второй, как оказалось, не при чем.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
И как бы трудно не было здесь мне,
Когда меня убьют, то больше станет стали
На душу населения в стране!
Декламатор опустился спиной в грязь.
Опершись на подпорку нар, урка снисходительно глядел вниз, на Педагога.
— А почему больше? Ты что — жрешь сталь с баландой?
Лежавший долго улыбался ему в ответ и не отвечал. В этой улыбке было все — презрение, насмешка, гадливость.
— Балда, количество стали на душу населения вычисляется по общему количеству населения. Одного человека убьют, значит — среднее количество увеличится.
— А кто тебя убивать будет? Ты сам подохнешь через день-два. Готовься!
Лежавший навзничь Педагог с усилием поднял руку в воздух и длинным пальцем указал на люк над собой.
— Туда улетают не умершие контрики, как ты думаешь, балбес, а убитые. Подохнешь в лагерях ты, но не я. Умереть я мог в постели дома. Остался бы жалким обывателем. А здесь я войду в историю как сталинская щепка! И к этому вполне готов! Не равняй меня с собой! Дошло?
— Ну, завелись наши контрики! — зашумели бытовики. — Уж мы вас знаем: триста человек и все сидите ни за что! Только мы да блатные виноватые! Заткнитесь! Доктор, на сцену!
Я пробрался к лампочке.
— Товарищи, по примеру прошлых вечеров сейчас я вам назову тему и расскажу что-нибудь. А потом мы все попросим любого желающего высказаться по теме, дополнить мой рассказ своим. Это будет наше общее творчество и одно единое коллективное выступление. Согласны? Ну, следите за темой и ее развитием в первом рассказе. Итак, тема нашего сегодняшнего вечера, — я сделал паузу, по примеру
Шимпа выпучил глаза и загробным голосом зловеще возвестил: «Судьба».
Со всех сторон довольный шум:
— Здорово завинтил, доктор! Ну, давай, давай, — раскручивай свою тему!
У трех параш наскоро пропускается очередная порция желающих, у щелей на трапе сменяются насосы, кое-кто жует хлеб или принимает лекарство. Наконец, все опять начинают слушать.
— «Путешествие в Беллинцону или Девушка и камень», — начинаю я. Потом, подражая Шимпу, закрываю глаза — и, странно, вдруг вижу перед собой то, чем была когда-то моя жизнь. Это не воспоминание. Это — или реальность, более действительная, чем мертвый рот с киселем у моих грязных ног, или спасительная мечта и отдых. Не раскрывая глаз, чтобы не спугнуть легкое видение, я продолжаю:
— В тридцать пятом году мне пришлось частенько выезжать по делам из Парижа в Швейцарию. Бывало, вечером, закончив работу, еду на вокзал. Такси еле пробивает себе дорогу в гуще машин и людей. Полузакрыв веки, я устало наблюдаю вспышки разноцветной рекламы, слушаю волны музыки и говора толпы сквозь равномерный шелест движения тысяч автомобильных шин по мокрому асфальту. Мировой город проплывает за окнами такси… А утром поднимаю штору на окне спального вагона, опускаю стекло, высовываю голову — боже, какая сладость! Поррантрюи… Швейцарская граница… Пахнет снегом и цветами… Раннее солнце золотит дальние горы и капельки росы на черепице крыш… По перрону накрахмаленные девушки катят лоточки с пузатыми кружками горячего шоколада…
Впереди — неделя отдыха от непрерывного ожидания ареста: дни, когда я знаю, что доживу до постели, и ночи, когда можно лечь с уверенностью счастливо долежать до утра.
Но однажды пришлось выехать утром. Начался сухой и жаркий весенний день, и едва экспресс тронулся, как в купе повалили тучи пыли. Злой и усталый после бессонной ночи я пошел в вагон-ресторан. В этот час он был почти пуст. Я буркнул официанту: «Пиво!» — и хотел было уткнуть нос в газету, как вдруг прислушался к разговору официанта с пассажиркой — они не могли понять друг друга: американская туристка не знала ни слова по-французски, а француз плохо понимал ее носовой выговор. Я подошел, поклонился и предложил свои услуги в качестве переводчика. Официант поставил мне пиво, и я сел напротив. Передо мной было хрупкое созданьице, похожее на сорванный и слегка примятый цветок, — девушка с копной золотых волос, бледно-голубыми широко открытыми глазами и той удивительной прозрачностью кожи, которую дает только северная кровь или недавно перенесенная тяжелая болезнь.
Моя рука — большая, сильная и смуглая — легла на скатерть как раз против ее узенькой белой ручки с голубыми прожилками, и мне стало совестно своего здоровья. Я поднял глаза и заметил, как беспомощно ее голова склонилась набок на высокой тоненькой шейке — не то от тяжести золотых волос, не то от слабости.
— Простите, вы не больны? По профессии я врач, и если…
— Ах, что вы! Спасибо! Это обманывает моя наружность: я родилась в Штатах, но в шведской семье. В школе меня дразнили одуванчиком! Смешно? Меня зовут Фабиола Эриксон.
Я поблагодарил и назвал себя. Тогда я был бразильцем. Любезно заметил:
— Фабиола? Какое красивое имя! Необычное для шведки…
Моя собеседница улыбнулась — невесело, как будто сквозь слезы.
— В год моего рождения единственный магазин в нашем шахтерском поселке получил дамские жакеты. Яркие, красные в желтую и синюю клетку. Они назывались фабиолами. Отец зарабатывал мало, он все болел, у него тогда начался туберкулез. Мама не могла купить себе такой жакет. Но в честь этой яркой вещицы, единственно яркой вещицы в прокопченном городке, меня назвали Фабиолой. Как знак протеста, как призыв в мечту.
Она оживилась.
— А знаете, если у меня будет дочь, я назову ее Беллинцо-ной! Угадайте, в честь чего?
— Другого жакета?
— Как вам не стыдно! Я стала учительницей в начальной школе для детей шахтеров. Серая жизнь раскрыла мне нерадостные объятия и навсегда зажала в тиски. У меня нет никаких надежд. Но однажды, рассказывая детям о Швейцарии, я заметила название одного маленького городка, и оно мне понравилось. Очень.
Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:
— Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание — моя судьба. Смешно?
— Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?
— Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.
Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:
— На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.
Она тихо засмеялась.
— Как?
— Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.
Она молчала.
— Боитесь?
— Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме одного, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.
Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свеченье снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы…
И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:
— А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!
Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её.
Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко:
— Вот Беллинцона.
Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.
В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:
— Станьте ближе к стене на случай если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.
Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.
— Я не виноват! — кричит он с надрывом. — Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места… Все скорее… Скорее… А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!
Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.
Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она — быстрее, он — медленнее. И в назначенное мгновенье они встретились.
Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.
— Просю, доктор: якый це був камень? — крикнул кто-то из темноты. — Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.
— Это был гранит, — ответил я, входя опять в роль. — Весом около восьми кило, точно — семь кило шестьсот грамм.
Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:
— Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам — каменщик.
Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» — и педагог смолк.
— Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?
— Я! — крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отеч-ник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.
Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипящих туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:
— Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.
Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.
— Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного — весеннего березового, — веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духоватым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров — иного хода в жизни у меня не было.
Я показал себя в науках способным, но ленился — внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному — она ничего не позволяла, себя блюла как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы и сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела — кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!
А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить — не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего — непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать — против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших-, старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах — кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке — шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь — богато! — подумал я. — А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Зря пропадут!»
Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки — потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время — камень только тесали, а стены склепа не сложили — кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»
А мы с вечера как раз прохлаждались в пивной, и голова у нас шла кругом. Подскочили, оделись, в уборной вылезли в окно и через сад подались на другую улицу, а по ней — на кладбище. Нашли могилу. Отвалили доски с землей. Петька залег в траве на стреме, а я спрыгнул в яму, отбросил землю и открыл гроб. Тут как раз засветила луна — мы не рассчитали время. Как увидел я ее лицо — так и застыдился, руки стали, как каменные! Эх, думаю, подлец же я — Наташу оскверняю и все за пиво! Как есть несамостоятельный я человек! Сердечно мучаюсь, психую, одначе снял сережки и так, чтобы уж не коснуться. А в лицо обратно не смотрю. Снял этого жука золотого или шмеля — не знаю, что это было. Потом взял руку, поднял и потянул кольцо с пальца. Рука мне показалась такая мягкая и теплая, что я пересилил себя — и посмотрел на лицо. И вдруг похолодел и отнялись у меня ноги: мертвая ресницами затрепыхала, вздохнула и открыла глаза!
Рассказчик шумно перевел дыхание. Слушатели замерли.
— Спужался я с головы до пят — каждая жилочка у меня задрожала, натянулась и зазвенела. Это, братцы, надо понять! Стал я как балалайка на концерте — все во мне заиграло, не курсант, а музыкальный струмент. Мертвая на меня смотрит, а я жилочками звеню и каменею, вроде как второй мертвый в этой самой могиле. И тут у нее губки задрожали-задрожали и раскрылись вроде в улыбке! Луна, конечно, поднялась — и это голубое мертвое лицо вроде потянуло меня к себе.
Рассказчик нагнулся, хлебнул чая из миски туберкулезника.
— Этого я не мог снести. Бросил руку и кинулся к стенке ямы: прыгаю, хватаюсь, лезу, а глина осыпается, и я никак второй ногой коленом не достану до верха. Руками работаю, пот застилает глаза, а волосы на голове — с-с-с-с-шевелятся и шелестят, как спелая пшеница в поле: сам я это — с-с-с-лышу своими ушами.
Выскочил. Как ветер несусь. А Петька увидел и не спросил — ударил за мной следом. Примчались мы это к нашей стене, перемахнули в сад и тут упали на землю. Обессилели. Я все рассказал. Петька это с поначалу сказал: «Дурак!» — а потом затрясся сам. Сидим и трясемся. Потом тряс прошел. Мы сережки и муху закопали в землю. Прокрались в уборную, влезли в окно. Стали раздеваться. Петька свою фуражку повесил, а я хвать за голову — а фуражки нет! Тут я и вспомнил: она у меня слетела с головы в могиле, когда я прыгал и все старался занести колено наверх… Я нашел чужую фуражку без пометок и повесил на свой крючок. На моей пометок не было — по собственной лености инициалы не поставил.
Наташа вернулась домой сама. Ее положили в больницу, а потом выписали. Нас выстроили на плацу и начальник рассказал о краже ценностей из могилы. Обещал, что преступник будет прощен, если сознается. Мы с Петькой смолчали. Через неделю нас выстроили опять, мы по одному стали проходить мимо Наташи — она стояла с моей фуражкой в руках. Я прошел ни живой, ни мертвый. Глаз поднять не смог.
А потом все началось по-старому. Я опять стал баловаться с ней. А в летний вечер она затащила меня в сад, на дальнюю дорожку и говорит: «Смотри мне в глаза!»
Я покраснел, сердце у меня забилось, — чувствую, что выскочит вон. Понял, что начался для меня жизненный поворот.
— Пока не поздно, скажи мне то, что должен сказать.
Я замер, как тогда в могиле. Скаменел.
— Ну?
Я молчал.
Она протянула мне сухой березовый листок.
— Это из твоей фуражки. Я схватила ее с твоей головы на дежурстве, помнишь? И положила за клеенку околыша этот листок.
Я стал на колени и земно ей поклонился.
— Прости!
Раскопал украденные вещи и вернул Наташе. Покаяться отцу она запретила: зачем ломать еще одну жизнь? Месть так же бесполезна для жизни, как золотой насекомый для смерти.
Рассказчик сжал сердце руками и перевел дыхание.
— А потом мы поженились. Любви бывают на свете разные. Писатели любят шумные любви, все пишут о ревности и разных мучениях. Или что много про нее молодые меж собой говорят — клянутся, обещают. Наша любовь была простой: как в мой полстакана пива влился ее полстакана, все смешалось и стало одним и тем же: где ее и где мое — не разберешь. Без Наташи я не был целым, а только половина себя, целым бывал, когда слышал возле ее голос и шаги. Не по книгам, конечно, у нас получилось, но все же это было счастьем. Лучше я никому не желал и не желаю теперь.
Зека Пахомов вскинул голову и посмотрел куда-то в пространство, вверх, в никуда.
— А потом она вечером заснула и не проснулась утром. Её отнимали от меня силой, — ломали мне руки, тащили назад, валили на землю. Я пробыл в сумасшедшем доме ровно год. Сильно бушевал. Все ломал, что под руки попадалось. Вышел — а жизни нет: жить одной половиной человеку не положено, человек должен иметь две половины, чтобы быть целым. Я начал пить. Как-то весной иду пьяный вдоль забора, а из-за него молодая березка мне машет блескучими и духовитыми до сладкости листочками. Вспомнился тот посохший лист. Сам не знаю почему поднял камень и бросил в березку. А под ней, за забором, играли дети, и я ненароком убил мальчика.
Рассказчик перекрестился и отвесил слушателям поклон.
— Я не хочу выходить с лагеря. Сам себе делаю срок. Я не хочу жить, раз судьба меня так сильно сломала. Дорогие мои товарищи и братцы, из всех вас я один желаю себе заключения до смерти, потому как я есть более мертвый, чем вот он!
Зека Пахомов указал пальцем на Библиотекаря у своих ног, постоял и побрел на нары. Вопросов не было, все молчали, и каждый, через судьбу товарища, яснее и острее увидел свою собственную.
Я вышел к лампочке.
— Третий и последний номер сегодняшнего вечера на тему о судьбе расскажет еще один человек — «Рука», мой помощник. «Рука», давай сюда!
Нам не давали хозяйственного тряпья, а оно было очень нужно: пить сладкий чай после трескового супа хотелось всем, особенно больным, страдающим отсутствием аппетита. А на разлив дополнительных порций чая не отпускалось. Маленький санитар «Рука» пустил на столовые полотенца свои кальсоны, а на половую тряпку — ватные штаны. Теперь он спустился с нар в чужом долгополом бушлате, из которого торчали тонкие белые ножки в огромных дырявых ботинках. «Рука» зашагал через туберкулезников, уронил одному из них на грудь свой ботинок и упал, другой умирающий в шутку ковырнул его сзади ложкой, полетели брызги слякоти, началась веселая ругань и смех.
Наконец оратор вытянулся под лампочкой и лихо бацнул чечетку, это означало, что он готов.
— Да не брызгай, безрукая гадюка! Ведь Библиотекарь не может утереться! Придурок! Не ступай на него, слышь!
Наконец все успокоились.
— Я расскажу сейчас о влиянии на человека заклятия, — важно и с достоинством начал «Рука». — Я был формально проклят, и вот слушайте, что из этого получилось. Кто не верит в судьбу и заклятье — пусть сейчас поумнеет за мой счет.
«Рука» хотел опять бацнуть, но вспомнил про Библиотекаря, сказал ему: «Виноват!» — и начал рассказ:
— Кто знает на первом отделении Ленчика-Косого? Так вот этот Ленчик в Норильске был моим напарником, а работали мы на теплоцентрали бесконвойными дежурными слесарями по водо и пароснабжению. Ясно? Обслуживали вольный городок, общежития техперсонала и дачи комсостава. Трубы там проведены через чердаки, а чердаки тут у хозяек заместо кладовых. С топливом-то бывают перебои, а холод выдается всем без ограничения. Ну, вот бабы и наготовят на несколько дней, когда топят печи, а потом все складывают на чердаки. Понятна комбинация? А? Мы сразу все учли, и как зайдем куда на ремонт, так втихаря и споловиним что повкуснее. То есть наспециализировались просто до ужаса: надыбили, какая квартира что готовит и по каким дням, и получился ресторан в разобранном виде. Подойдет время обеда, и мы с Ленчиком советуемся. Он говорит, к примеру: «Я сегодня шамаю заливную рыбу». А я: «Я рыбу презираю, мне очень желательно получить сладкий молочный кисель». Ну и выключаем паровое отопление доктору Рабиновичу (он любит рыбу), а воду — технику Никитину (его жена, Клавдия Ивановна, обратно уважают молочный кисель). Выключим и ждем аварийного звонка. Хозяева рады, что мы так быстро приходим и производим ремонт, народ-то не балованный, сами знаете. Они нам и беленькой по рюмке поднесут, а закуску уж мы выбираем сами! Кое-кто и рюхнулся, что лучшие куски с чердака будто пропадают, но подозревали больше детей и дом обслугу из заключенных. Словом, все сходило, и стали мы в теле поправляться. Но затем надоело нам шляться по разным чердакам, да и качество не везде удовлетворяло — то недосолят несознательные хозяйки, то пережарят. Ведь вот начальник шахты — уж на что большой человек! — а у него все готовится на сале, ешь — и во рту противно, просто стыд и срам. А жена завтехбазы, как муж уйдет на работу, враз брякнет по телефону санинспектору Осипенко и валяется с ним все утро в постели, а к обеду вскочут — он за шапку да в дверь, а она бегом на кухню, нахватает консервных банок, подогреет да мужа таким варевом и кормит. А ведь стряпать умела на большой палец, но разбаловалась вконец. Словом, ненадежная женщина, несамостоятельная. Мы поначалу пробовали меры принимать: как инспектор придет — отопление выключим, напустим в квартиру холоду и стучим по железу большими молотками. Однако — пустой номер, они так себя запустили, сознания никакого, — накроются одеялами и лежат! Вот из-за подобных элементов часто случалось нам кушать не по вкусу, и мы в конце концов стали столоваться у самой Марьи Петровны, жены главного механика всего строительства. Да-да! Дача у них лучшая в поселке, трубы проложены удобно, а на чердаке — гастроном номер один в натуре!
Многие из слушателей облизнулись и с чувством сказали: «Вот гад!»
— Тише! — закричали другие, и «Рука», довольный эффектом, продолжал:
— К чему толковище? Питание было законное, правильное, критики дозволить никак не могу — очень даже культурно Марья Петровна нас питали. Но там-то мы и погорели. По первости рюхнулись сами Василий Васильевич — что ни день, то авария! Они нам и говорят: «Посажу вас, ребята, в изолятор на месяц, тогда научитесь работать!» А Марья Петровна, слышим, ему за нас отвечают: «Вася, ты смотри, чтобы тебя самого не посадили, — теплоцентраль-то ты строил». Но потом и ее взяло сомнение: кто-то на чердаке конкретно шкодит. Они к нам. А мы: «Замечаем, — говорим, — котика вашего, никто как он». Они, конечно: «Нет, — говорят, — не таким Франтик воспитан, он такой подлости не позволит». Пришлось разика два кота из комнат смыть да на чердаке ему хряпку и щетину соусами намазать. Поверили Марья Петровна, кота лупят хронически, а мы — ничего, гужуемся! Но как эта зима потянулась полгода и больше, что дальше — то злее, как начали все кушать из бочек да баночек, повело нас на свежее мясо. То есть желаем мяса и точка. Ну, и зарезали мы Франтика, я его на чердаке на паяльной лампе поджарил, а Ленчик, алкоголист первой марки, принес пол-литра. Сели мы, начали хавать, — а тут нас сами Василий Васильевич и засыпали! Мы, было, хотели оборваться и сквозануть через окошко на крышу, но куда там, пустой номер: Василий Васильевич — мужик характерный, натурально прижимист. Погорели мы правильно, и шумок был тот. Василий Васильевич, конечно, волновались и мативировали нас всякими словами, а Марья Петровна, как шкурку увидала, побелели в личности, затряслись: «Проклинаю, — кричат, — вас, бандиты! Уж если котика вам не жалко, то человека и подавно убить можете! За мясо котиковое расплатитесь своим мясом, вашими подлыми руками». Конкретно нас прокляла. Отсидели мы пятнадцать суток в изоляторе, потом погнали нас на общие, втыкать на гипсовом заводе. И вот тут-то и сбылось заклятие: я в колотушки всю мазуту залакшил, поставил на отмазку пальцы, опять проиграл и сам себе лопасть топором порубал.
Оратор поднял руку и показал культяпку.
Кто-то спросил:
— Жалеешь?
— Да ни в жисть! — тряхнул головой «Рука». — Что за дамский вопрос?! Франтик того стоил: свеженький был, гад!
Начался шум.
— Это со всяким случиться может! Причем тута заклятие? — крикнуло сразу несколько голосов.
— Э-э нет, я в заклятиях разбираюсь. Это понимать надо! — авторитетно разъяснил «Рука». — Заиграться может всякий, не в том проблема: а вот вы спросите, как я заигрался? Я все вещи с себя спустил и на кону осталась гора мазуты — вот! — «Рука» широко развел руки. — Куча, полметра высотой. И, между прочим, два кожаных пальто. Метеор и говорит мне: «Возьми на пробу карты». Я взял. И тут взыграл во мне ентузиазм — как извержение вулкана: трясусь, ничего не вижу и не слышу, все плывет перед глазами: это начало сполняться заклятие. Считаю: очко! Считаю еще раз: очко! Я очумел до невозможности! А Метеор говорит: «Добавляю еще сто рублей к энтой мазуте. Ставишь на отмазку левую руку?» И кладет десять червончиков на стол. Я туда глазами — десять червонцев вижу, как сквозь красный дым, на карты глазами — вижу скрозь крап очко. — «Чего ты?» — удивляется Метеор, а я потом заливаюсь и ему кричу: «Я извергаюсь, как вулкан, понял?! Такое бывает раз в жизни!» И шлепаю карты на стол. Начинаем считать — перебор! Как это?! Я глазам не верю! Похолодел и заледенел, смерз насмерть! Метеор улыбится: «Вот я тебе дам извержение, вулкан! Завтра выходной: ровно в полдень выходи на дровяной склад. Будешь рубить себе руку!»
«Рука» обрубком вытер пот со лба.
— Руки лишился за кота! — скептически сказал веселый отечник, который давеча просил дать ему ковпак. — Хе!
— Эх, ты, говядина! Вот тебе и хе, — с презрением ответил «Рука» и полез на трап — его очередь была глотать воздух из щели в дверях. — Ты живешь, как крыса в подвале, и на верхний этаж сигануть не можешь, чтоб рассмотреть сверху нут-ренность жизни и ее окрестности и понять, что есть судьба и определение человека! Ты, водяная колбаса, вчера слышал, как доктор объявлял стихи Пушкина и говорил про высшее призвание?
Наверху открылась рама, и на лежащих на полу горячечных больных посыпался снег.
— Отбой! Спать ложитесь! Слышите?
Я проспал не больше двух часов, когда почувствовал, что кто-то дернул меня за ногу.
— Доктор! Ваша с Алешкой очередь! Вставайте!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Большой театр и поклонники
Большой театр и поклонники Среди моих посетителей случались особые люди, которые бывали за границей, там читали «Чонкина» и, вернувшись в Москву, желали увидеть автора. Однажды (может быть, это было еще в 1976 году) пришли знакомиться солист балета Большого театра Семен
Глава шестая. Ледоход на Енисее
Глава шестая. Ледоход на Енисее Недолгое пребывание в Сивкове оказалось для меня очень полезным. Во-первых, я послал надежного человека к моим друзьям в Красноярске, которые тут же переправили мне белье, обувь, деньги, аптечку первой помощи и, самое главное, паспорт на
Большой театр
Большой театр Однажды я даже проникла на балкон (видимо, осветительский) оперного театра, вход туда был снаружи по железной лестнице. Я кружила под стенами Оперы, поскольку войти в театр не удалось, а огни сияли, публика валила, сладкая музыка слышалась… И тепло было
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. В МОСКВЕ Театр А. А. Бренко. Встреча в Кремле. Пушкинский театр в парке. Тургенев в театре. А. Н. Островский и Бурлак. Московские литераторы. Мое первое стихотворение в «Будильнике». Как оно написано. Скворцовы номера.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. В МОСКВЕ Театр А. А. Бренко. Встреча в Кремле. Пушкинский театр в парке. Тургенев в театре. А. Н. Островский и Бурлак. Московские литераторы. Мое первое стихотворение в «Будильнике». Как оно написано. Скворцовы номера. В Москве артистка Малого театра А. А.
Большой театр и поклонники
Большой театр и поклонники Среди моих посетителей случались особые люди, которые бывали за границей, там читали «Чонкина» и, вернувшись в Москву, желали увидеть автора. Однажды (может быть, это было еще в 1976 году) пришли знакомиться солист балета Большого театра Семен
Большой театр
Большой театр Постращав спесивого американца на средиземноморском театре в течение года, бригада дизельных подводных лодок вернулась в родные пенаты — на северный морской театр. Отдохнуть и подмандиться. Чтоб через полгода туда же возвратиться и опять начать вытеснять
Большой театр не хочет умирать
Большой театр не хочет умирать Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего… М. Булгаков. Театральный роман Давно ли вы там были? А так ли уж хотели бы попасть? Ведь известно, что он, Большой театр, разваливается, в труппе —
Театр масок, тайн и парадоксов, или «Люблю театр, он гораздо реальнее жизни!»
Театр масок, тайн и парадоксов, или «Люблю театр, он гораздо реальнее жизни!» «Хорошая женщина» (первоначально комедия «Веер леди Уиндермир» так и называлась — «Пьеса о хорошей женщине») Маргарет, леди Уиндермир, производит впечатление счастливой жены, обласканной
Большой театр
Большой театр Мои воспоминания о Большом театре уводят меня в далекое прошлое; с ними связано ощущение чего-то праздничного и увлекательного.С самого раннего детства, по Щепкинской традиции, я считала Малый театр как бы родным домом; главным режиссером там был муж моей
Глава 4. Ленинградский Государственный Большой драматический театр имени М. Горького
Глава 4. Ленинградский Государственный Большой драматический театр имени М. Горького Натощак не выговоришь. К счастью, это длинное название звучало и звучит кратко: БДТ.Здание театра (Фонтанка, 65) было построено в конце XIX века архитектором А. Фонтаном (легко запомнить) для
Приглашение в Большой театр
Приглашение в Большой театр В декабре Хайкин как директор уезжает в Москву по каким-то делам: новые лимиты, то да се. Остаемся. Через три дня после его отъезда получаем телеграмму на имя секретаря парторганизации, которая осталась за директора — некто Ахматова (но не Анна
Приглашение в Большой театр
Приглашение в Большой театр В декабре Хайкин как директор уезжает в Москву по каким-то делам: новые лимиты, то да се. Остаемся. Через три дня после его отъезда получаем телеграмму на имя секретаря парторганизации, которая осталась за директора — некто Ахматова (но не Анна
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Михайловский театр, Санкт-Петербург, Большой театр, Москва, сентябрь 2007
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Михайловский театр, Санкт-Петербург, Большой театр, Москва, сентябрь 2007 ПРОСЛУШИВАНИЕЕще в предыдущий приезд в Петербург, на Конкурс Образцовой (см. первую часть этой книги), я дал волю своему любопытству и отправился на разведку через Площадь Искусств,