Федор Петрович Горев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Федор Петрович Горев

Можно ли обойти молчанием такую яркую фигуру, как Федор Петрович Горев, в течение 16 лет бывший первым любовником Малого театра?

Физиономия актера меняется по мере того, как меняется и сама жизнь, и эпоха, и искусство. Давно уже нет несчастливцевых, хотя, увы, аркашек и посейчас можно встретить в театральном мире, они только одеты иначе и жаргон у них другой, да не бредут они пешком из Керчи в Вологду, а в худшем случае ездят «зайцами» в поездах… и называются «человек Коко» (смотри рассказ Баршева «Большие пузырьки»). Но несчастливцевы вывелись, и не только несчастливцевы, но и горевы: теперь уже нет таких исключительно типичных для своего времени, таких специфических актеров. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни вне театра, у которых театральны и любовь, и душа, и сама смерть.

Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже не приходило в голову предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить в то, что это благородство не химера, а совсем неважно было то, что в жизни это был недалекий человек, любивший выпить и кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его как-то даже на скамью подсудимых. И там — в суде — судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н. П. Шубинский, написал ему последнее слово и строго сказал:

— Вы, Федор Петрович, выучите его наизусть и скажите, а больше ничего не вздумайте от себя говорить.

Горев выучил «последнее слово» как монолог — и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.

Этот человек был как бы бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными ему самому.

Я помню, как он сыграл раз с М. Н. Ермоловой в «Марии Стюарт» роль Мортимера. Он был так величественно хорош в ней, так благороден, что захватил всех. Я сказала ему, увидав его за кулисами: «Как вы были сегодня хороши, Ф.П.!» Он с довольным видом ответил: «Я очень рад, что вам понравилось». Потом помолчал и спросил:

— А скажите, деточка (он был со мною в дружбе, особенно после того, как сыграл роль героя в моей первой пьесе «Летняя картинка», и очень лестного мнения был о моих умственных способностях)… Скажите, он кто, собственно, был — этот Мортимер?..

В нем была какая-то забавная наивность, соединявшаяся с актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал, например, заявил одному нашему общему знакомому:

— Вот все говорят «Горев глуп» да «Горев глуп»… А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы так долго со мной разговаривать, если бы я был так глуп?

У меня к нему была прямо слабость. Очень уж характерен был он весь. Он жил в одном доме с моим дядей Черневским, и мы часто встречались. Он был женат вторым браком. Первым он был женат на известной провинциальной актрисе Е. Н. Горевой, игравшей трагические роли, на что она не имела никакого права, кроме хорошей фигуры и классической красоты. Таланта у нее не было никакого, и играла она больше по провинции, но потом вздумала основать свой собственный театр в Москве. Она очень подружилась с богатой женщиной из купчих, и та снабдила ее капиталом на открытие театра. Открыли его с большой помпой, пригласили лучших актеров, декораторов, литераторов, начали ставить классиков, на костюмы покупали настоящий бархат, но — дело не пошло. Во-первых, велось оно беспорядочно: ничего не стоило, например, Е.Н. отменить спектакль, «потому что Танюша решила сегодня в баню ехать…», и т. п. А во-вторых, публику нельзя было обмануть, и смотреть после Ермоловой в тех же ролях Гореву не хотел никто. Театр лопнул, деньги были прожиты, и остальные годы Горева прожила в безвестности.

Нельзя забыть интонации Горева, когда он говорил: «Лиза «Марию Стюарт» играет!»

Его вторая жена тоже была Лиза и тоже необыкновенно красива. Она дала ему двух сыновей. Старший, Аполлон, был почти так же красив, как отец. Он был впоследствии артистом Художественного театра, сыграл там талантливо Хлестакова в новом толковании: очаровательного, капризного ребенка, это было совсем не по-гоголевски, но очень привлекательно, — и совсем молодым умер от чахотки. Что сталось с его женой и вторым сыном — я не знаю. Она еще тогда, когда я знала ее, страдала неизлечимой болезнью, что было особенно печально, когда смотрел на ее красоту.

Как-то раз он за кулисами начал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. На этот раз это была юная тогда Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел своими приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:

— Как вам не стыдно, Ф.П., ведь это же пошло…

Он вдруг устыдился ее великолепных, с молодым гневом и недоумением смотревших на него глаз и ответил:

— Ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка… Не буду больше — и пойду играть для вас.

И пошел играть — играл что-то Шекспира, — и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез, на этот раз слез чистейшего восхищения…

Горев красив был умопомрачительно той красотой, которую видишь на классических картинах и встречаешь в античной скульптуре, — красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венцов. К нему особенно не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком «декоративен», вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет. Получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом, конечно, вызывала частые увлечения. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал, и не внушал. Ухаживал он буквально за всякой женщиной, попадавшейся ему на дороге. Не избегла общей участи и я, но он очень добродушно отнесся к тому, что я вышутила его, хотя он и мне пробовал говорить свою излюбленную фразу: «Если вы полюбите меня — вы из меня человека сделаете!» К слову сказать, он только повторял весьма ходкую в те времена формулу, на которую было принято ловить доверчивые души: обыкновенно мужчины уверяли женщин, что они гибнут и что только любовь данной женщины может их спасти. «Спасать» мужчин было в моде, и сколько несчастных наивных девушек попались на эту удочку и, добросовестно взявшись за «спасение» какого-нибудь ничтожества, губили собственную жизнь.

В год, когда была написана «Летняя картинка», Горев уговорил меня, хоть я и решила уйти из театра, поехать с ним на прощание в поездку — в Нижний. Там мне предстояло переиграть много ролей и начать с «Летней картинки», где он играл свою роль, а я — Шурочки. В сцене объяснения в любви, где по пьесе полагается «страстный поцелуй» (к слову сказать, вычеркнутый целомудренным цензором, но тем не менее на сцене выполнявшийся), Горев эту ремарку принял к сведению и, когда кончилась сцена, успел шепнуть мне: «А вот все-таки поцеловал!» Я не могла даже рассердиться на него, потому что в это время — как оказалось позже — у меня было 40° температуры и начиналось что-то вроде тифа. Так я проболела всю поездку и больной вернулась в Москву; и должна сказать, что он совсем забыл свои ухаживания и относился во время моей болезни необыкновенно сердечно ко мне, несмотря на то, что я подвела их порядком. Вообще, добродушен и незлопамятен он был ко всем. Давал деньги всякому, кто у него просил, правда, и брал в долг без отдачи частенько… Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Но джентльменом Горев не был. Да и откуда ему было взять джентльменства?

Вот какова была его жизнь, по его собственным рассказам. Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него даже был гувернер — любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство. Некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие благодаря Гоголю. Когда на александрийской сцене репетировали «Ревизора», Прохоров должен был играть маленькую роль помощника пристава в 5-м явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера обыкновенно на вопрос режиссера: «А где Прохоров?» — отвечал: «Прохоров пьян». (Он вытрезвлялся всегда под сценой, в так называемой «трубной».) Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли частного пристава: «А Прохоров пьян?» И ответ городового: «Пьян!»

Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с 7 до 11 лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял его, что в нем погибает великий артист! Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло 11 лет, семья разорилась, и его отдали «мальчиком» в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Скоро он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, — электрических тогда еще не было и в помине. Потом удалось ему найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге, ему было 17 лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходе, за что получал 50 копеек в день. «И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь…» — прибавил он, рассказывая это.

Заработав кое-что, он отправился в Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков — и взял его в театр… на 10 рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где он уже получал 20 рублей: 10 — как актер, 5 — за исполнение обязанностей помощника режиссера и 5 — за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые и одеться для сцены было нужно, так: например, в Харькове устроился за городом, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и один отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за 4 р. Этот домишко стоял против университетского сада, где в то время был пустырь, поросший травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но в середине зимы последняя комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась. Гореву пришлось после театра ходить по трактирам, делая вид, что он «дожидается» товарища, и выслушивать просьбы о выходе. Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до восьми. Когда после сезона он отправился в Екатеринослав, всего капитала у него было 2 рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты… Ехал он с почтовыми или с «обратными» за пятачок, слезая за версту до станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.

В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников, и должен был играть только что появившуюся пьесу Островского «Доходное место». И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть вместо Родона… Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил его с переходом на первые роли и с окладом в 75 рублей в месяц. Вот это и было началом карьеры Горева… Лет шесть спустя, когда он уже пользовался большой известностью в провинции, его выписали в Петербург на александрийскую сцену. Он дебютировал в «Доходном месте», «Мишуре» и «Блуждающих огнях», где он замечательно играл Макса Холмина. Но принят он не был. Впрочем, один актер александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:

— Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, — то и он при бывших тогда Сазонове и Нильском не был бы принят!

Но на следующий сезон известный режиссер Федоров увидел его в роли Армана Дюваля в «Даме с камелиями» во время его летних гастролей в Павловске и немедленно пригласил его на александрийскую сцену. Потом он перевелся в Москву, и лучшая пора его деятельности прошла в Москве.

Москва любила его и прощала ему многое — прощала за его пленительный талант, за широкий, искренний лиризм, за изображение любви, в котором этот не умевший в жизни любить человек на сцене не знал себе соперников. Играть с ним было легко и увлекательно. Из поколения в поколение передается рассказ о том, как в знаменитой его «сцене у решетки» в посредственной пьесе Лихачева «В родственных объятиях» всегда плакала настоящими слезами игравшая с ним актриса. А во время тоже ставшей знаменитой паузы — в совсем уже плохой пьесе Ракшанина «Порыв» — паузы, длившейся по часам минуту, что для сцены исключительно долго, когда он играл роль человека, только что убившего за сценой свою любовницу, возвращался на сцену, зажигал папиросу, наливал стакан воды и пил, причем слышно было, как слегка стучали о стекло его зубы, тут замирала не только публика, но и актеры, игравшие с ним. Я помню, как во время этой пьесы в Нижнем старая городская мильонерша-меценатка, сидевшая в своей ложе рядом со сценой, вдруг во время этой паузы, когда в театре была полная тишина, так что, кажется, муху бы услыхать, если пролетит, на весь театр испуганным голосом воскликнула:

— Мерзавец! Да ведь он убил ее!..

И, правда, трудно было себе представить, что это игра, что этот бледный как смерть человек не совершил только что страшного преступления.

Горев играл в моей одноактной пьесе «Вечность в мгновеньи» в стихах, романтической всем романтизмом моих 19 лет, бродягу-оборванца, человека со дна, смутно вспоминающего былую жизнь. Что он делал из этой роли! Что это было за вдохновение!.. Вот, например, подобные роли прекрасно играл А. П. Ленский. Красивый, талантливый, культурный актер. Играя какого-нибудь героя, Ленский отлично отдавал себе отчет и в эпохе, к которой этот герой принадлежал, и в возможностях исторической правды, и в стиле; Горев же не знал ничего, мог спутать эпоху Людовика II с Людовиком XVI, Елизавету Петровну с Елизаветой Английской… но и тем не менее стиль, верность эпохи — все у него было не менее отчетливо, чем у Ленского. Только творил он бессознательно.

Ушла его молодость, ушла красота, ушла сила — и стареющий актер кончил свои дни печально. Он кашлял кровью, у него что-то случилось с глазом после кровоизлияния, и видевшие его в то время не могли поверить, что это был тот самый «солнечный бог», который пленял со сцены каких-нибудь 12–15 лет тому назад… Он покинул Малый театр, скитался опять по частным театрам, по провинциям. И только умирать вернулся опять в Малый театр — как больной лев приползает в свою нору. Те, кому он мешал, пока был красив и силен, теперь приняли его равнодушно… Он играл роли стариков, и играл их великолепно, но это был уже не тот Горев. Он умер в Мариинской больнице в одиночестве; случайно попавший туда один из знавших его людей услыхал там, что «умер какой-то Горев…» Когда он спросил у сестры милосердия, не Федор ли Петрович, она даже не знала имени…

Судьба и к его смерти отнеслась как-то неприветливо, как писал один из журналистов в некрологе Горева: о смерти его Москва не сразу узнала — так как умер он накануне Благовещения, но так поздно, что в газеты известие о его кончине не попало, а на другой день газеты не выходили.

Умер он 25 марта 1909 года.

Конечно, на гроб его возложено было много венков — а там… «схоронили — позабыли», как говорит Офелия… И не осталось ничего от этой красоты, от этого таланта, от этих людских слабостей и ошибок — ничего, кроме воспоминания у тех, кто скоро и сам уйдет из этого мира.