VI. ОСВОБОЖДЕНИЕ. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
VI. ОСВОБОЖДЕНИЕ. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
Как произошло Освобождение? Оно произошло в полной тишине, особенно разительной после привычного уже воя сирен и грохота бомб. Союзные войска подошли к Риму 4 июня, не обстреливали его и дали время врагу на отступление. Улицы города наполнились немецкими частями. Все куда?то растерянно спешили, почти бежали, а на лицах явно виднелось выражение испуга. Смелые и героические при наступлении, — правда, такими они не были в сентябре 43 г. — они совершенно теряют силу от поражения. В течение дня Рим был покинут всеми германскими войсками. Я узнала впоследствии одну подробность, которая мне как музыканту особенно врезалась в память. Несмотря на катастрофическое отступление, почти бегство, немецкие солдаты нашли время и желание украсть, разложив его на составные части, большой орган из зала в Форо Италико и вывезти его с собой. Такая страсть к музыке и в такую минуту!
Несутся Чаянья, как птицы,
Нетерпеливые, вперед.
Событий обгоняя ход,
Пока тяжелой колесницы
Крутой, внезапный поворот
Тебя, щебечущая стая,
По зеленям не распугнет.
Вот какова была простая
Развязка мрачной кутерьмы.
Глядим оторопело мы.
Сам астролог, кем предозначен
Единый был исход всего,
Негаданною озадачен
Гаданья правдой своего.
5 июня.
(«Астролог» — это Фламинго, которая, с самого начала войны, упрямо повторяла: «Гитлер войну потеряет и будет разбит в пух и прах».)
С раннего утра 5 июня город огласился веселым шумом въезжающей союзной армии. Мы с Димой побежали на via dei Fori Imperiali — улицу императорских форумов (тогда она называлась via dell’Impero — улица Империи), в самое сердце Древнего Рима. По обеим сторонам широкой аллеи собралась густая толпа разнородного люда. Перед нами часами разворачивалась нескончаемая процессия всевозможного рода войск. Проезжали солдаты всех рас, ошеломленные от усталости, радости, раскрасневшиеся от палящего солнца. Они приветливо кивали головой направо и налево аплодирующей толпе, дивились на Форум и на Колизей. Говорят, что один из них, увидев Колизей, воскликнул:
— Ах, какой же он должен был быть красивый! И это мы его нашими бомбами так обрушили! Как жалко!
В эти первые дни возникали недоразумения. Американцы въезжали с искренним намерением освободить, помочь и накормить голодающее население. При их въезде, однако, действительно голодное и достойное население сидело по домам, а армию окружали проститутки и так называемое отребье общества. Они все жалобными голосами взывали:
— Дайте папирос, дайте шоколада! Ах, я уже четыре года, как не видала шоколада!
Солдаты бросали в толпу папиросы и шоколад, но многие были шокированы.
Проезжали огромные грузовики на высоких колесах, снабженные неправдоподобной толщины шинами. Эти шины поражали:
— Смотрите, какие у них шины! А фашисты нам говорили, что у них такой недохват, что женщины жертвуют подвязки для отечества…
С первых же дней появления союзников город совершенно переменил свой облик. Улицы зазвенели разноязычной речью, шумом и гамом. На тротуарах толкались солдаты — белые, черные, желтые:
Вечный город! Снова танки,
Хоть и дружеские ныне,
У дверей твоей святыни,
И на стогнах древних янки
Пьянствуют, и полнит рынки
Клёкт гортанный мусульмана,
И шотландские волынки
Под столпом дудят Траяна.
Волей неба сокровенной
Так, на клич мирской тревоги,
Все ведут в тебя дороги,
Средоточие вселенной!
28 июня.
Еще было голодно, но рынки оживились спекулянтами, которые более не скрывались по задворкам, а открыто предлагали свой подозрительного происхождения товар. Перевозочных средств не было, но зато появилась целая сеть доморощенных моторизованных вагончиков или просто грузовиков с установленными на них скамейками, занавесками для защиты от дождя и солнца, с приставными маленькими лесенками, чтобы публике было легче на них вскарабкаться. Эти импровизированные вагончики ездили иной раз на четырех, а иной раз только на трех колесах и часто опрокидывались, так что путешествовать на них было опасно. Вспоминается случай с бедным Шаровым, очень известным, как в Италии, так и в Голландии, режиссером. Он спешил на репетицию, взял трехколеску, был опрокинут и отвезен в больницу с плохими переломами костей. Я в то время писала музыку для «Зимней сказки» Шекспира, которую он ставил в театре Арджентина. Шаров с нами дружил, то и дело к нам заходил. Я потчевала его испеченным на керосинке пирогом с капустой и наслаждалась его чудной русской речью: родом он был сибиряк. В это лето был необыкновенный урожай абрикосов. На всех улицах встречались лотки, переполненные золотящимися душистыми плодами. Друзья встречались и сразу:
— Ну, как у Вас с питанием?
— Да, известно как: печем лепешки и едим с абрикосами. А Вы как?
— То же самое. Так тяжело, я очень плохо себя чувствую.
В первые же дни прихода союзников мы с Димой отправились в центр города (пешком, вначале еще не было любительского транспорта). Хотели исследовать, что и как, и можно ли надеяться получить работу у союзников, — например, переводчиком. Нам говорят:
— На пьяцца Венеция вывешено объявление: ищут переводчиков.
Идем. Видим очередь через всю площадь, которая заворачивает далеко — далеко в сторону виа Национале. Каждый итальянец, научившийся говорить на иностранных языках «спасибо» и «здравствуйте», считает себя прекрасным переводчиком. Пришлось махнуть рукой на предприятие. Нужно действовать иначе. Но вдруг, из французского посольства, только что снова открытого, где Диму знают, предложение: газета La Patrie (Родина) предлагает ему стать редактором и — если нужно — военным корреспондентом. Он же будет выпускать воскресное литературное приложение под названием Pr?sence (Присутствие). Дима согласился (думаю, не без робости, он никогда до этого журнализмом не занимался). Мы шли по улице Корсо, и я, затаив дыхание, слушала его рассказ об этом.
— Итак, теперь, если меня кто спросит: Ваш брат чем занимается? — я должна сказать: он журналист?
— Да, можешь сказать, что журналист.
Этот день переменил все течение жизни Димы. Вся его энергия, весь интерес были поглощены газетой. Это была настоящая страсть. Ночью он постоянно забегал в типографию, и часто брал меня с собою, показывал с горящими глазами, как работают машины, как делается верстка.
Это событие преобразило и материальную сторону нашей жизни. Будучи часто в отъездах или на ночной работе, Дима получил комнату в соседнем с редакцией реквизированном отеле «Плаца». Меня он устроил переводчицей в La Patrie: я должна была переводить приходящие каждый час депеши с фронта. Переводить с английского на французский. Боже мой! Как это было трудно! Не только Диму, но и меня записали в армию: я была зачислена в 48–й Марокканский батальон в чине солдата. Дима был в другой части в чине офицера. Мы имели талоны на даровые обеды: Дима — в отеле «Плаца» с офицерами, я — в реквизированном ресторанчике на Пьяцца Сан Эустакио. Я сидела на скамье рядом со штатскими служащими и смуглыми арабскими воинами из Северной Африки. Мне давали вина в картонном стаканчике, а им, как мусульманам, не полагалось. Еда была повсюду более или менее одинаковая: американские консервы «corned beef», французами неблагодарно прозванные «singe» — обезьянье мясо. Со временем Диме удалось меня перевести в ресторан «Плаца». Вячеслав и Фламинго сидели дома и в столовую доступа не имели.
Но мы получали жалованье и могли покупать для них, что имелось на рынке. Сначала те же американские консервы, нелегально продающиеся на лотках; со временем доставка продуктов постепенно стала нормализоваться. Изменилась и моя деятельность в Pr?sence. Я очень плохо справлялась с переводами военных английских телеграмм, и как только культурная сторона газеты развернулась, меня перевели из Patrie в Pr?sence и назначили музыкальным критиком.
Pr?sence выходил после войны в течение трех лет в Риме, каждую неделю. Журнал получал ценные тексты из Парижа, которые были бы иначе недоступны из?за хаотического состояния связи и сообщений. В Pr?sence, с другой стороны, с радостью печатались тогда молодые, а теперь маститые итальянские писатели, поэты, художники, с трудом выходящие из глубокого духовного кризиса, связанного с проигранной войной, падением диктатуры, открытием нового, неизвестного культурного мира.
Американцы основали в Риме дом отдыха для военных, приезжающих с фронта в двухнедельный отпуск; меня пригласили как органистку играть на воскресных церковных службах, которые там справлялись. За мной приезжал молоденький сержант, который в мирное время готовился к богословским экзаменам, чтобы стать пастором. Мы ехали с ним через весь город на платформе огромного «доджа». На Рождество мы ездили также и за город по различным казармам и брали с собой военный маленький гармониум, издающий носовые, пронзительные звуки в диапазоне двух с половиной октав. На нем я разыгрывала солдатам их красивые традиционные рождественские песни и аккомпанировала импровизированному хору. В самый день Рождества американская Епископальная Церковь Святого Павла на виа Национале оказалась без органиста, и епископ попросил военных уступить меня для торжественного богослужения. Как только я вошла в церковь, я ее полюбила и мне страстно захотелось остаться там на постоянную работу. Церковь была очень красивая — копия собора San Zenone в Вероне с мозаикой — Burne?Jones’a, и обладала большим концертным органом. Я оставила свой адрес и действительно была вызвана церковью через два — три месяца с предложением сделаться постоянным капельмейстером и органистом Национальной американской Епископальной Церкви Святого Павла в Риме. Там я работала с увлечением в течение девяти лет. Кроме того, у меня был вечерний хоровой класс в итало — американской школе «Магу Mount». Выходить вечером было тогда очень опасно. На одиноких путников набрасывались грабители, стягивали шубы и другую одежду. Рассказывали про многих почтенных людей, как они прибегали к себе домой, облаченные только в минимальное нижнее белье. Школа, где я работала, высылала за мной автомобиль, иногда помогал и Дима. В его распоряжение был выдан для журнала автомобиль с симпатичным итальянским шофером Джованни. Грабеж был так распространен в те дни, что Джованни, который был собственником этой старенькой машины, не решался ее покидать ни на минуту, а ночью в ней спал, держа при себе заряженное ружье.
Как?то, уже осенью, Диме удалось получить автомобиль на много часов, и он организовал для Вячеслава прогулку по виа Аппиа. Для Вячеслава, который так долго никуда не выходил и был неизбалован, — иметь в своем распоряжении на полдня автомобиль, да еще кататься в нем по любимой Аппиевой дороге — было несказанной радостью. Мы медленно подъехали к одной из древних римских гробниц, стоящих вдоль античной дороги. В ней был похоронен какой?то сановник. С его статуи со временем отлетела голова. По краям памятника обломанные мраморные ступени. Мы остановились, разложили скатерть на ступенях, поместили на ней закуски, бутылку красного вина, и все сели вокруг за импровизированную трапезу: Вячеслав, Фламинго, Дима, Джованни и я. Стояла осень, было уже прохладно, но еще солнечно. День склонялся к закату. Вокруг нас тихо — тихо. Невидимая ограда отделяет нас от суеты.
VIA APPIA
Не прадеды ли внукам убирают
Стол пиршественный скатертию браной?
У Аппиевой памятной дороги,
Бегущей на восклон, где замирают
Мелодией лазурной гор отроги
И тает кряж в равнинности туманной,
Муж Римлянин, безглавый, безымянный,
Завернут в складки сановитой тоги,
Всех нас, равно пришельцев и потомков
(Не общие ль у всей вселенной боги?),
Звал вечерять на мраморах обломков
Его гробницы меж гробов забвенных
И лил нам в кубки гроздий сок червонный,
В дыханьи пиний смольных, круглосенных
И кипарисов дважды благовонный,
Как на трапезе мистов иль блаженных.
21 ноября.
Однако и эта Аппиева дорога, как светлый луч, блеснувший из прошлого, окрашена у Вячеслава грустью; это видно из следующих стихотворений — того, например, где «путь льется», где «день, медля, вечереет», где перед взором поэта алеет вспаханное поле, где «нас не будет боле», где «бродит наша тень, покинута, на воле» («Бегут навстречу дни…», III, 639).
Та же печаль и в стихотворении «Аллеи сфинксов созидал…», где описаны исчезнувшие аллеи Египта, и Рима, и России:
И вот аллеями развалин
Идут в безвестность племена.
Война передвинулась на север, оставив за собой следы разрушения: осквернены катакомбы, срублены оливы, в нивах зарыты мины…
Лютый век! Убийством Каин
Осквернил и катакомбы.
Плуг ведя, дрожит хозяин,
Не задеть бы ралом бомбы.
Век железный! Колесницы
Взборонили сад и нивы.
Поклевали злые птицы
Города. Лежат оливы.
Оскудели дар елея
И вино, людей отрада.
Было время: веселее
Сбор справляли винограда.
20 сентября.
О том, до какой остроты доходило у Вячеслава ощущение трагедии войны и событий нашего века, можно судить по Рождественским стихам 1944 года:
И снова ты пред взором видящим,
О Вифлеемская Звезда,
Встаешь над станом ненавидящим
И мир пророчишь, как тогда.
А мы рукою окровавленной
Земле куем железный мир:
Стоит окуренный, восславленный,
На месте скинии кумир.
Но твой маяк с высот не сдвинется,
Не досягнет их океан,
Когда на приступ неба вскинется
Из бездн морских Левиафан.
Равниной мертвых вод уляжется
Изнеможенный Легион,
И человечеству покажется,
Что все былое — смутный сон.
И бесноватый успокоится
От судорог небытия,
Когда навек очам откроется
Одна действительность — твоя.
При бегстве на север немцы проходят через город Терни, где они разрушают систему бассейнов, снабжающих Рим водой. В связи с этим Рим остается также на некоторое время без электричества, и бедный Вячеслав чувствует себя живым, замкнутым в темный гроб.
Разрушил в бегстве Гот злорадный
Нам акведуки, выпил свет,
Что, как маяк, в ночи прохладной
Звал Муз под кров мой на совет:
Я с небом слепну, света жадный.
Живым я замкнут в темный гроб,
Как в чрево китово Иона
Иль как за дар хмельной Марона
Отдавший глаз во лбу Циклоп.
Лежи, сплетая в арабески
Волокна тьмы, отзвучья слов,
Пока не выйдет в новом блеске
Июльский Лев на жаркий лов.
15 июля.
На севере немцы укрепляются в Апеннинах и создают «Готическую линию». Италия разделена пополам, и между ее двумя половинами всякий проход воспрещен. Сообщение редкое только «оказиями». Однако наш молодой друг, поэт Джованни Кавикиоли, который жил в апеннинском городке Мирандола, послал Вячеславу подарок. Его доставила какая?то «странница», перешедшая, несмотря на большую опасность, «Готическую линию». Доставка потребовала десяти дней.
Поэту Джованни Кавикиоли
Аль и впрямь вернулись лета
Аларика, Гензерика,
Коль подарок от поэта
Из Мира?ндолы (прославлен
Тихий город славой Пика)
В день десятый нам доставлен
Пешей странницею, мимо
Проскользнувшей невредимо
Через готский стан, чья сила
Силой ангельской гонима
(Так от Льва бежал Аттила)
Прочь от стен священных Рима.
22 июня.
Но печаль у него никогда не приводит к отчаянию. Он постоянно меняется и сам описывает метаморфозы своих обликов в прощальном разговоре с Музой:
Прощай, лирический мой Год!
Ор поднебесный хоровод
Ты струн келейною игрою
Сопровождал и приводил,
Послушен поступи светил,
Мысль к ясности и чувства к строю,
Со мной молился и грустил,
Порой причудами забавил,
Роптал порой, но чаще славил
Что? в грудь мою вселяло дрожь
Восторга сладкого… «К Афине
Вернись!» — мне шепчет Муза: «ныне
Она зовет. И в дар богине
Сов на Акрополе не множь.
Довольно ей стихов слагали,
И на нее софисты лгали:
Претит ей краснобаев ложь.
О чем задумалася Дева,
Главой склонившись на копье,
Пойдем гадать. Её запева
Ждет баснословие твое».
31 декабря.
Линия фронта отдаляется. Рим находится в тылу. Положение с продовольствием улучшается. Восстанавливается городской транспорт. Довольно ли население? Счастливы интеллигенты, политические деятели, все пострадавшие от фашизма. Жизнь у них закипает. Отель «Плаца» теряет свой чисто военный харакрет. Это — интернациональный центр, полный интересных людей. Там живут или туда постоянно заходят артисты, журналисты, представители только что родившихся партий. Дискуссиям конца не бывает. Там можно всегда встретить писателя Игнацио Силоне с красавицей, ирландкой, Дариной. В баре сидит, окруженный почитателями в военных формах освободителей, прекрасный поэт Умберто Саба. В громадной столовой кормятся за столом коллег — писателей, превращенных войной в капитанов или полковников, — Альберто Моравиа или Карло Леви. С пропуском от военных властей заходят Де Кирико, Гуттузо, Петрасси.
Как?то раз туда попадают три советских молоденьких офицера, приехавших с фронта. Мы их угощаем. Я разговорилась с одним из них. Он загорелся, взволновался и, страстно растроганный, обращается к товарищу, указывая на меня:
— Она здесь двадцать лет живет и говорит по — русски, и знаешь? — она прекрасно знает русскую историю.
Очевидно, для него эта была первая встреча с зарубежным русским человеком. Вот диковина! Совсем, как если бы своя!
Но когда я иду на свою работу в консерваторию, я оказываюсь в совсем иной атмосфере. Я окружена только итальянцами, артистами, скорее даже ремесленниками. Все, что делается вокруг, вся эта кутерьма, иностранцы, распоряжающиеся в городе, чужие войска, чужие наречия — для них просто бич Божий! Рим видал виды, — но как же это тяжело переживать! Конечно, эти лучше немцев, но все же, мы больше не у себя дома. Итальянцы, меня окружающие, мрачны, их национальная гордость глубоко ранена. Страна разорена. Да, мы проиграли войну. Впрочем, если «они» нас оккупировали, то пусть и платят. «Они» — американцы, миллионеры, «они» обязаны кормить, вывести разоренную ими же страну из всех трудностей. Мои коллеги — музыканты страдают, чувствуют себя униженными. Настроение подавленное. Но такое настроение не может длиться долго под южным солнцем. Жизнь улучшается, взгляды постепенно меняются. В конце концов, кто проиграл войну? Фашисты. Одни фашисты. (Кто когда?то был в «национальной партии», позабыл об этом). Вся Италия состоит из партизан, при Муссолини тюрьмы и места ссылок были переполнены антифашистами, героическими деятелями. Это не союзники освободили Италию — она сама себя освободила. Она совсем не побежденная страна. Она победительница и союзница американцев. Стало быть, они обязаны платить и помочь Италии стать на ноги (что, впрочем, американцы и сделали).
* * *
Заключительные стихи Римского Дневника вводят нас в последний период жизни Вячеслава, период, посвященный роману «Светомир».
О чем задумалася Дева,
Главой склонившись на копье,
Пойдем гадать. Ее запева
Ждет баснословие твое.
Все мысли, вся работа до самого последнего дня жизни были направлены на «Повесть о Светомире царевиче». Наряду с Вячеславом, им была всецело поглощена и жила им также и Ольга Александровна. Вячеслав охотно разговаривал о своем романе также с близкими и даже с далекими друзьями. Он читал отрывки его, делился своими творческими трудностями. По правде сказать, у него в Риме было очень мало русских друзей, проявляющих искренний интерес к его литературной деятельности и способных следовать за ее ходом; однако, он ценил и уважал тех, кого ему посылала судьба. Таким образом, часто устраивались интимные чтения, где два или три слушателя посвящались в последние приключения героев романа. Мы глубоко сожалеем о том, что эти чтения не были записаны на пленку. Ничто не может их описать: язык романа, который в чтении Вячеслава воспринимался как естественный, красивый, очень простой и ясный, как современная речь, в наши дни еще мало кем до конца понят. Как?то раз я слышала попытку чтения повести, сделанную талантливейшим чтецом Романом Якобсоном, и со страхом услышала, что все выходит фальшиво. Дело в том, что Вячеслав, когда писал и читал Светомира, не стилизовал, а просто погружался в свой коренной, душевный, еще с младенчества сохраненный русский язык. Он искренно так думал, так любил, говорил и писал. Неплохо выходило чтение романа у Ольги Александровны. И здесь тоже непростительно, что мы все откладывали и так и не сделали ни одной записи на пленку.
Последний эпизод романа, написанный самим Вячеславом, — это письмо Иоанна Пресвитера. Здесь, однако, дело шло не о простом, естественном языке, а о форме языка совершенно своеобразной, над которой Вячеслав долго, упорно работал. Это был труд его самых последних дней.
Кто знает? Быть может, это произведение, такое прозрачное, бесхитростное, окажется самым трудным для понимания современников?
В последние годы Вячеслав становился все светлее, гармоничнее, проще. Он радовался всякому проявлению жизни: солнцу, Риму, ласковому движению, веселью и юмору. Его очень забавляло, когда я ему читала вслух английские романы, выпущенные издательством Таушниц; причем я передавала их по — русски, импровизируя перевод дословный и нарочито неуклюжий. Излишне говорить, что Вячеслав в переводе не нуждался, так как прекрасно владел английским языком, но такая игра его забавляла. Мы с ним читали таким образом и детективные романы[236]. Как всегда, он интересовался и требовал подробнейших отчетов о деятельности и моей и Диминой. Дима иногда приводил к нему какого?нибудь друга. Вспоминается профессор лицея Шатобриана Дюмазе: милый и мрачный. По его поводу Вячеслав дивился:
— Французы были всегда веселыми. Я их такими помню. Переменились они, что ли?
Вячеслав очень любил разнообразных посетителей и горячо всеми интересовался. Часто по этому поводу случались маленькие стычки между ним и Фламинго. Ей хотелось тихо жить со своими проблемами, со своей работой, и никого не видеть. Главное — ей хотелось не расточать драгоценные часы, когда Вячеслав мог работать. А Вячеслав настаивал:
— Он просит, чтобы его приняли. Пускай приходит сегодня или завтра.
Фламинго противоречила, норовила хотя бы отложить визит до греческих календ. Оба были чрезвычайно упрямы. Но в этом деле выигрывал всегда Вячеслав: друг приходил и гостеприимная Фламинго готовила чай и искренно увлекалась дискуссиями.
В начале нашего пребывания на Авентине у Вячеслава неожиданно зародилась самая задушевная дружба с Татьяной Львовной Толстой, живущей рядом с нами. Она любила длинные прогулки и то и дело заходила по соседству к нам. Всегда одна, без сопровождения, бодрая, с палочкой в руке, она быстро всходила к нам на третий этаж и часто заставала нас сидящими за обедом вокруг нашего круглого стола.
— Трупы едите? — вопрошала она, завидев на тарелках мясо, и сразу начиналась шутливая полемика между дочерью Толстого — вегетарианкой, и Вячеславом — органическим приверженцем мясной пищи, ее «sweet heart’a». Они любили долго беседовать друг с другом. Татьяна Львовна, которая была художницей, сделала портрет Вячеслава[237]. Он посвятил ей стихи:
Татьяне Львовне Сухотиной — гр. Толстой
Гляжу с любовию на Вас,
Дочь льва пустынного, с которым,
Всю жизнь мою наполнив спором,
Заспорю и в последний час.
Завет подвижника высокий
В душе свободной сохраня,
Не провождаете Вы дня
Без думы строгой и глубокой.
Чист Ваш рисунок, свят рассказ,
Прям неподкупный ум суждений;
Но мне всего дороже гений,
Разлитый в жизни Ваших глаз:
Как будто Вам отец оставил
Луч тех магических зерцал,
В каких поэт все то восславил,
Что? столпник духа отрицал.
27 апреля.
* * *
Вячеслав неизменно любил Рим и наслаждался им. Ничто его не пугало. Летом, когда жители только и мечтают выехать из раскаленного города, он предпочитал морю крошечную терраску свою, откуда в начале нашего пребывания виделся купол Святого Петра и куда можно было с трудом вдвинуть два стула.
Каникула, иль песья бесь…
Стадами скучились народы:
Не до приволья, не до моды.
А встарь изнеженную спесь
Она гнала в Эдем природы.
Лишь ящерице любо здесь,
В камнях растреснутых и зное.
Да мне. О ласковом прибое
Волны к отлогому песку
Я не мечтаю в уголку
Моей террасы отененной,
На град взирая воспаленный.
29 июля.
Той же летней порой постоянно случается еще худшая напасть: дует ветер «Сирокко». Он заволакивает все небо ровной серой пеленой, воздух делается раскаленным, сырым и одновременно пронзенным песком. Люди, мокрые от пота, изнывают от жажды. Вячеслав и это принимает: это тоже Рим, это тоже ему дорого. Он принимает все тягости своего любимого города: даже малярию, которой теперь больше нет здесь, но прежде она представляла серьезную опасность римского климата, в особенности в Кампанье, окружающей город, где Вячеслав ее и схватил во время своих романтических прогулок в молодости.
Все никнут — ропщут на широкко:
Он давит грудь и воздух мглит.
А мой пристрастный суд велит
Его хвалить, хвалить барокко,
Трастеверинцев соль и спесь,
Их р раскатистое, твердо
Меняющее сольдо в сордо[238],
Цвет Тибра, Рима облик весь, —
Чуть не малярию, с которой,
Бредя «вне стен» из веси в весь,
Я встарь спознался и доднесь
Не развяжусь, полвека хворый.
9 августа.
Рим и даже жара возбуждают в нем творчество. Как?то раз к нему заскочил в комнату сверчок и долго жил у него, забравшись на край книжной полки у окна. Вячеслав был счастлив поселением этого стрекочущего обитателя знойных стран.
Укромной кельи домосед,
За книжным поставцом отшельник,
Будь песен общник и бесед,
Сверчок, невидимый присельник!
Соперник мой! Твой гимн, звеня
Как степь, мое надменье малит.
«Сверчок распелся — Бога хвалит»
Не всуе молвится. Родня
Домашним духам, стрекот мирный
С моей сливая ленью лирной,
Живи в почете близь меня.
4 июля.
Несмотря на свою почти затворническую жизнь, Вячеслав принимал живое участие в окружающем его мире и, когда нужно было, выезжал из дома, например, по случаю выставок художника Белобородова, которого он ценил и любил. В другой раз он поехал на исключительно интересную «Выставку картин старых мастеров». Картины эти нашли убежище в «открытом городе» Риме, и должны были — по окончанию войны — вернуться в отдаленные музеи. Выставке посвящены в «Римском Дневнике 1944 г.» два стихотворения. Одно относится к «Снятию со креста» Мемлинга, другое к «Грозе» любимого Вячеславом Джорджоне (III, 641–642).
Был еще один особый случай. Наши дорогие друзья Мария Синьорелли и Луиджи Вольпичелли просили Вячеслава быть крестным отцом их новорожденной дочки Летиции. Церемония крестин была очень интимная и происходила в древней далекой церкви Сант — Аньезе. Помнится, это происходило на открытом воздухе или, быть может, в часовне. Дул ветерок. Вячеслав не только бодро выстоял всю службу, но всех удивил своим активным участием в обряде. Он поправлял священника, привыкшего проглатывать и свои молитвы и те, которым полагается быть произнесенными крестным отцом. Не обращая внимания ни на кого, Вячеслав прочел на безукоризненном латинском языке внятно и медленно все предписанное. Несколько позже он посетил дом Вольпичелли, где увидел свою крестницу и ее старшую сестру
Джузеппину, спящих в колыбелях. Им он посвятил стихи «В детский альбом»:
Alle sorelle Guiseppina e Letizia Volpicelli.
Ha языке иноплеменном
Благославляю жизнь твою.
Во сне младенчества блаженном
Не знай, о чем тебе пою,
Склоненный старец над постелью
Твоей и маленькой сестры:
Спешите, пробудясь, к веселью,
Ловите райский луч игры!
Весну гласят и свет и влага
Глухим под глыбой семенам:
Мы вестников не слышим блага,
Уготовляемого нам.
На языке, земле безвестном,
Кто пел тебе в рожденья час?
В круженье ангелов небесном
Который молится за вас?
* * *
Другие знаменательные выходы Вячеслава были вызваны итальянскими политическими событиями, за которыми он всегда с интересом следил. Каждый день, как только подходил час передачи новостей, слышался по всей квартире его громкий призыв:
— Радио! Радио!
Он требовал, чтобы все приходили и включали ему аппарат. Самому это сделать ему в голову не приходило, он этих новшеств сильно побаивался. Он ценил, что его, как итальянского гражданина, приглашают принимать участие в выборах. Ему пришлось голосовать дважды. 2 июня 1946 года был организован референдум. Дело шло о выборе между республикой и монархией. В тот же день происходили и выборы в учредительное собрание, на которых партия христианских демократов оказалась самой сильной. Другое голосование, в котором Вячеслав принимал участие, было 18 апреля 1948 года. Дело шло о выборах первого итальянского парламента новорожденной республики. На них партия христианских демократов оказалась победительницей и получила абсолютное большинство. Во время первых выборов в Италии были очень страстные споры, драки и даже убийства. Жители Сан Саба голосовали в школе на близкой от нас площади Ремуриа. Вячеслав, забрав палочку, мягкую соломенную шляпу и документы, отправлялся туда в сопровождении верной Фламинги. Фламинго не могла сама голосовать — она не захотела принять никакого чужого подданства, что создавало ей иной раз немало затруднений во время путешествий.
Появлялись новые посетители. Жак Маритен, которого генерал де Голль назначил послом в Ватикане, навестил Вячеслава со своей женой Раисой. Вячеслав был с ними много лет внутренне связан, но никогда с ним не встречался. Он был рад свиданию, которое подтвердило и углубило душевную дружбу его с философом и его женой — тонким поэтом. Жак Маритен был одним из тех французских мыслителей, под эгидой которых еще в тридцатые годы издавались и обсуждались произведения Вячеслава.
Неожиданно вскоре после войны появились на Авентине два оксфордских друга, Sir Maurice Bowra и Isaiah Berlin. Им давно хотелось познакомиться с Вячеславом. Баура, большой классический филолог, хорошо знал русский язык и писал о символистах. Вскоре было решено издать новый сборник стихов Вячеслава в знаменитом оксфордском издательстве Clarendon?Press. Туда должны были войти все стихотворения, не появившиеся в предыдущих сборниках. Вячеслав сам с радостью занялся выбором стихов, распределением их по разным отделам, проверкой, правкой и переделкой некоторых пьес. Книга вышла уже после его смерти под им самим выбранным названием «Свет Вечерний»[239].
В 1947 г. неутомимый Ло Гатто попросил Вячеслава написать две статьи для проектируемых сборников. И этот «заказ», эта счастливая «Gelegenheit» в Гетевском смысле, побуждает Вячеслава обратиться в последний раз к центральным для него темам духовной жизни. Первая статья посвящена Лермонтову; вторая — ивановскому понятию «зиждительной формы» — forma formans[240]. Обе статьи касаются осторожно, как бы намеками, темы Софии, которая и центральная тема Светомира. «Стихотворение ”Ангел“ — вздох тоскующей души, помнящей песнь Ангела, несущего ее в мир, — свидетельствует, что семнадцатилетний автор был практически уже посвящен в учение о предсуществовании и анамнезисе. Мир ”Демона“, как мы пытались это показать, основан на внутреннем созерцании архетипа Небесной Девы, рожденной ”прежде всех век“ — ab aeterno. Таким образом, и Лермонтов, причастный к общему национальному наследию, косвенно входит в род верных Софии. Для всякого типично русского философа она, говоря словами Владимира Соловьева, является теандрической актуализацией всеединства; для всякого мистика земли русской она есть совершившееся единение твари со Словом Божиим и, как таковое, она не покидает этот мир и чистому глазу видна непосредственно»[241].
Вячеславу было радостно писать о любимом им Лермонтове. Это не отрывало его от работы над «Светомиром», а прямо вело к главному, пронизывающему всю его жизнь мотиву повести — благодатному действию для простого глаза невидимого Рая на земле:
…Говорит Адамовым чадам
Посхимненный Рай, затворенный:
— «Вы не плачьтесь, Адамовы чада:
Я не взят от земли на небо,
Не восхищен к престолу Господню
И родимой земли не покинул.
А цвету я от вас недалече,
За лазоревой тонкой завесой…[242]
* * *
В эти годы я продолжала работать в Американской Национальной Церкви как органист и капельмейстер. У меня, таким образом, был под моим управлением маленький хор (восемь человек), который я составила из молодых певцов последних курсов консерватории. Мы с ними устраивали концерты в Кастель Сант Анджело и на радио, и я имела возможность исполнять, таким образом, также и свою музыку. Вячеслав ею всегда интересовался и любил ее. Между прочим, он очень любил мой гимн для баса и органа, написанный на его слова «Breve aevum separatum» (Cor Ardens, II, 395)[243].
Я старалась несколько раз устраивать репетиции у себя дома, чтобы Вячеслав мог слышать пенье. Вспоминается милая чешка Даниэла Сикрова, которая всей душой пела своим чудным контральто мою молитву Богородице «Memorare» в коридоре перед комнатой Вячеслава, лежавшего у себя в постели. Вячеслав был счастлив. Быть может, он лежал от того, что ему нездоровилось, а может быть, просто работал, лежа в своем алькове, как он любил это делать, обложен подушками и закутан шерстью и шкурами; вокруг него груды рукописей и книг. Ему полезно было много лежать также из?за хронического легкого флебита, который у него был в течение многих лет. Он работал иной раз за письменным столом (если нужно было что?нибудь писать начисто — чернилами), а то — сидя в синем кресле под портретом мамы, сделанным Маргаритой Сабашниковой. За ним возвышался узкий шкапик, на котором часто умещалась наша кошка Белкис, внимательно следящая за писателем. Белкис двигалась с виртуозностью цирковой эквилибристки. На маленькой площадке стояли, кроме лампы, ряд глиняных колокольчиков; мы их покупали на ярмарке в ночь Ивана Купала, которая соответствует в Риме празднику Святого Иоанна, перед базиликой Сан Джованни.
Меня в эти последние годы не раз поражало внутреннее зрение Вячеслава. Войду к нему в комнату, иной раз полутемно, сам он близорук, — он взглянет с любовью и сразу замечает, какое у меня сейчас душевное настроение, какие у меня желания, намерения и даже как я одета.
Как?то раз, еще до войны, когда мы вместе проводили лето в Альбано, близ Рима, я почувствовала себя очень грустной; я к нему зашла, ничего ему не сказала, он только взглянул на меня и говорит: «Поедем гулять куда?нибудь, хочешь? Мне хочется поехать куда?нибудь». По его предложению мы сели в загородный трамвай и поехали в соседний город Веллетри, где погуляли по главной площади и вернулись в наш Альбано. По дороге говорили всякие глупости и смеялись. Такая поездка была, конечно, против всех вкусов Вячеслава — убежденного домоседа, он это явно сделал в нужный момент для меня. Вспоминается, как однажды, по поводу каких?то дискуссий (может быть, о Достоевском или о чем другом), он мне вдруг говорит:
— Слушай, что бы у тебя в жизни ни случилось, смотри! не допусти, чтобы у тебя зародилось подполье. Лучше сделай какую угодно глупость, но только не иди никогда в подполье!
За два — три месяца до смерти, когда Вячеслав чувствовал себя еще совсем хорошо, он меня позвал к себе, снял с пальца свое золотое кольцо. Это было кольцо, которым он обручился с мамой, сделанное по заказу в Париже. Кольцо дионисийское с чеканным золотым узором из виноградных гроздьев и листьев.
— Возьми его себе и никогда не снимай. Это единственный способ не потерять его. Другое с опалом принадлежало Лидии (моей маме). Я не хочу его тебе передавать, так как говорят, что опал приносит несчастье.
Тут у нас произошло маленькое недоразумение. Мне стало остро больно и страшно, что он говорит о своей смерти, и очевидно у меня сделалось почти враждебное выражение лица. Он его не понял и говорит Фламинго:
— Я ей дал кольцо, а оно ей не нравится. Это — самое дорогое, что у меня есть.
Вячеслав болел не долго. Восемь или десять последних дней у него появился кашель, немного повысилась температура, потом объявился бронхит и, может быть, плеврит. Но главное было в том, что организм быстро ослабевал, не реагировал больше на лекарства. Вячеслав лежал в постели, тихий, гармоничный, всем интересовался, на все радовался, с полной ясностью, даже, может быть, с повышенной деятельностью ума, и работал до последнего дня над своим Светомиром. По его желанию, за несколько дней до конца пришел к нему священник для исповеди и причастия. Это был его любимый, совсем простой и, казалось, наивный — но глубоко духовный отец Швейгель из Руссикума, который его регулярно посещал и до этого. Лечил его наш добрый и верный друг, профессор Анджело Синьорелли. Уходя от него за день до конца, он обратился к нам с Димой и сказал:
— Но paura che perderete il Babbo. (Боюсь, что вы потеряете вашего папу).
* * *
16 июля 1949 года был жаркий, ослепительный, летний римский день. Вячеслав впадал в забытье, как бы тихо засыпая. За час до смерти, когда я подошла к нему, он, не открывая глаз, ощутил, что я около него, и слабым, но еще покорным ему движением начал легко, легко гладить мне руку. Он умел любить. Любить до конца.
Он умер как бы сознательно, почти сознательно, уснул в три часа дня. Мы были все трое при нем: Дима, Фламинго и я. Он был уложен, как полагается, среди свечей и цветов в той же своей комнате — кабинете. Мы поочередно вслух читали псалтырь, который он так любил. В комнате была отслужена панихида. Приходили близкие друзья. На третий день были похороны. Гроб везли не на автомобиле, как теперь это делают, а на лошадях. Сначала заехали на короткую службу в приход Сан Саба, а затем мимо Палатина, Колизея, Целия к базилике Santa Maria Maggiore в храм Святого Антония, русскую католическую церковь. Там была отправлена длинная и очень торжественная служба с участием хора. И наконец направились на кладбище Верано, где совершилось отпевание.
Греческий Колледжио Святого Афанасия дал ему место в своем общем склепе. Он находится в центральной передней части кладбища, рядом со статуей Христа и совсем близко от стен базилики Сан Лоренцо. Около него растут кусты роз, а сверху большая мраморная плита с вырезанными на ней именами усопших, под ней похороненных. Перед именем Вячеслава стоит имя отца Ефрема де Брюнье, его большого друга, который был его духовником в первые годы нашей римской жизни[244].
В мае 1983 года, во время второго международного симпозиума, посвященного Вячеславу Иванову, была торжественно вставлена в стену нашего дома на улице Леона Баттиста Альберти, 25 мраморная доска с надписью по — русски и по — итальянски:
Русский поэт
Вячеслав Иванов
1866–1949
жил в этом доме последние годы своей жизни.
24 мая 1983 года
Римский городской Совет.
Итальянский текст читается:
Il poeta russo
VJACESLAV IVANOV
MDCCCLXVI — MCMXLIX
Trascorse in questa casa
gli ultimi anni della sua vita.
Roma 24 maggio 1983
Il commune pose.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.