В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ
В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ
Миновал первый день в камере и еще одна ночь — для меня ничего не изменилось. Я не стану описывать мое состояние. То во мне вскипали ярость и возмущение против нанесенного оскорбления, то я впадал в глубочайшую депрессию от невозможности защитить себя.
Обыск был во вторник, в четверг меня арестовали — и наконец утром в субботу камеру отперли. Мне принесли мое собственное платье и предложили переодеться, потом вывели из камеры и передали незнакомому жандармскому полковнику, от которого я надеялся получить хоть какое-нибудь объяснение, — я был уверен, что он пришел меня освободить.
Однако полковник хранил полнейшее молчание, он только жестом пригласил меня сесть в наглухо закрытую карету, в которой приехал. Подойдя к дверце, я увидел, что на переднем сиденье уже сидят два жандарма, а на козлах рядом с кучером — еще один. Это открытие потрясло меня — значит, ничего не разъяснилось. Я поднялся в карету, полковник молча сел рядом, и лошади тронулись. Окна были завешены, и я не видел, куда мы едем — к виселице или другую тюрьму. Когда карета остановилась, мне знаком велели выходить. Я увидел, что мы находимся у запасного пути на окраине какой-то станции; там стоял паровоз с единственным вагоном первого класса. Двое жандармов опять взяли меня под конвой. Один хотел надеть мне наручники, но полковник жестом остановил его, вынул из кобуры свой револьвер и последовал за конвоирующими меня жандармами. Молча, мы вошли в вагон, почему-то салонный. Полковник сделал мне знак сесть и сам сел рядом; двое жандармов стали у дверей, третий — снаружи на платформе. На полной скорости паровоз промчался мимо царскосельского вокзала в сторону Петербурга. Там мы опять остановились за пределами станционной территории у еще не застроенной улицы предместья, и опять нас ждала закрытая карета, а рядом жандармы — двое конных и один пеший. Подошел другой полковник, подписал бумагу, которую вручил ему мой прежний сопровождающий; новые жандармы стали подле меня и, по знаку полковника, посадили в карету. Этот полковник, маленький, иезуитского вида, сел рядом со мною, двое жандармов опять поместились напротив, третий — на козлах, окна были плотно завешены, по сторонам кареты тоже скакали жандармы.
Я почти уверился, что везут меня на виселицу. Поездка продолжалась, наверное, не более сорока пяти минут, но мне это время показалось вечностью. Мозг работал с неимоверной быстротой, я не боялся смерти, меня терзал страх перед несмываемым позором, который по причине необъяснимой казни падет на мое имя, на моих детей, на мою семью и на все балтийское дворянство.
Карета подпрыгивала на скверной булыжной мостовой, и я заключил, что путь лежит не по главным улицам города. Под конец булыжники ненадолго сменились деревянной брусчаткой, потом опять каменной мостовой, по которой, однако, колеса громыхали иначе, потом карета проехала по дощатому настилу и снова, как раньше, запрыгала по камням. Тут я понял, что мы пересекли Неву по Дворцовому мосту — он замощен, но в середине мостовую прерывает разводной деревянный участок для пропуска кораблей. На мой вопрос, уж не везут ли меня в Петропавловскую крепость{113}, полковник утвердительно кивнул. Все мои предшествующие вопросы он оставлял без внимания.
Худшие мои предположения после этого не исчезли, ведь я знал, что в Петропавловской крепости совершаются и казни.
От моста дорога вела внутрь крепости. Я услышал глухое эхо, когда карета проехала под въездной аркой, и звон курантов на башне Петропавловского собора, которые каждые четверть часа играли по стиху, а каждый час — все четыре стиха хорала «Молитву возношу могуществу любви». Было 4 часа дня. Значит, дорога в ад заняла около трех часов.
Карета остановилась, дверцу открыли; мы находились меж высоких стен узкого внутреннего двора перед маленькой запертой дверью. Один из верховых жандармов спешился и позвонил, после чего дверь отворили; здешний полковник — уже не жандарм — принял от моего сопровождающего запечатанный пакет и что-то ему сказал, я не расслышал, что именно. Мне позволили выйти из кареты.
Встретивший нас полковник прошел вперед, и я под конвоем двух тюремщиков последовал за ним. Эскорт, доставивший меня, остался снаружи.
Мы поднялись по короткой лесенке, отворили дверь и очутились в большом светлом канцелярском помещении, где стояло несколько столов, за которыми чем-то занимались два военных писаря. Здесь же я заметил десятичные весы и измерительную рейку из тех, какими пользуются при рекрутском наборе. На большом столе лежали прочие антропометрические инструменты и аппараты.
Полковник сел за громадный письменный стол, для меня поставили рядом мягкий стул и предложили сесть. Засим он стал записывать данные о моей личности и подошел к делу со скрупулезным педантизмом. Эту бумагу я должен был подписать, как и телеграмму штаба главнокомандования, которую при аресте на Царскосельском вокзале мне только предъявили.
Полковник позвонил по телефону, через несколько минут появился врач в сопровождении фельдшера. Меня донага раздели, поставили на весы и обмерили буквально со всех сторон. Затем врач с величайшим тщанием обследовал мои внутренние органы, после чего меня провели в соседнюю ванную комнату, где фельдшер коротко меня остриг и выкупал в ванне.
Все эти процедуры, однако, были проделаны деликатно и вежливо, как приличествовало моему положению и рангу. Грубость жандармов и тюремщиков в Царском составляла разительный контраст здешней корректности. Только одно осталось без изменения: на вопрос, в чем меня обвиняют и что меня ждет, полковник ответил, что знает не больше, чем я сам, и попросил более не задавать вопросов ни ему, ни персоналу. Приказ, полученный им и его людьми, гласил: «Абсолютное молчание».
Собственную мою одежду и белье, пока я сидел в ванне, аккуратно сложили и унесли; мне выдали превосходную длинную ночную рубаху из тонкого полотна и такие же кальсоны, кроме того, добротные, тонкие чулки и совершенно новые кожаные домашние туфли отличного качества; из верхнего платья я получил только длинный, мягкий и теплый кавказский бешмет, длинный, до пят, похожий на шлафрок{114}, синего жандармского цвета.
Из канцелярии меня вывели в сводчатый коридор; мы бесшумно шагали вперед — пол был устлан толстой, мягкой циновкой, а поверх нее ковром. Я чувствовал, что вступил в царство безмолвия, тайны и абсолютного одиночества, куда не проникает ни звука и где несчетные вздохи так и отзвучали, никем не услышанные.