III. СИМВОЛ ВЕРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. СИМВОЛ ВЕРЫ

В 1926 году Вячеслав решил сделаться католиком. Это решение его созрело после долгих размышлений о проблеме разделения церквей, проблеме, занимавшей его еще со времени его бесед с Владимиром Соловьевым. Вячеслав относился с крайней бережливостью к нашей с Димой внутренней жизни и старался, насколько только мог, не повредить ее органическому росту своим влиянием. (Влияние, которое поневоле исходило от силы его личности.) Поэтому решение сделаться католиком он мне сообщил, как своему взрослому другу, но скрыл его от 14–летнего Димы.

День перехода в католичество был назначен на 17–е марта, когда восточная Церковь празднует св. Вячеслава. Сначала Вячеслав прочел формулу присоединения к Католической Церкви в маленькой капелле, посвященной св. Вячеславу, в базилике святого Петра. Затем, по его желанию, в крипте той же базилики, на гробнице апостола Петра, отец Абрикосов отслужил обедню по восточному славянскому обряду[196]. В маленькой молельне над гробом св. Петра было лишь три или четыре человека. Вся церемония имела характер таинственный и одновременно очень торжественный.

Утром, до службы, не обошлось без некоторых затруднений. Погода была отвратительная: проливной дождь и страшный ветер. Мы ехали в Сан — Пьетро на извозчике с закрытым кузовом. Мы с Вячеславом рядом, а на добавочной скамеечке отец Абрикосов. Последний был нрава фанатического: он вдруг взглянул на меня, осознал мое присутствие и набросился:

— А Вы что? Все еще православная?

Вячеслав его резко перебил:

— Оставьте ее. У нее собственная духовная жизнь.

Отец Абрикосов смутился и как?то осел. Когда Вячеслав что?нибудь решительно запрещал, невозможно было ему противоречить.

Трудности нас ожидали в Ватикане. В те далекие времена от переходящего в католичество требовалась «abjura» — отречение от покидаемой им церкви. Формула была одинаковая для всех — протестантов, англикан, православных. По этой формуле требовалось осуждение веры, из которой человек переходит. Такого рода осуждение было для Вячеслава неприемлемо: он верил в Церковь Единую и Святую, трагически расколовшуюся на Запад и Восток. Своим присоединением к Церкви Католической он — хотя лишь своим индивидуальным актом, — восстанавливал Единство. Вместо стереотипной формулы, предлагаемой ватиканскими монсиньорами, он желал произнести заявление, составленное Владимиром Соловьевым — имя которого, увы! ничего не говорило местным церковным чиновникам. В наши дни его поняли бы и приветствовали бы, но в то время Ватикан не был к этому подготовлен[197].

Как бы то ни было, прелаты заявили, что формула Соловьева не годится, если не получится особого разрешения от Sant’ Ufficio — высшей ватиканской инстанции по вопросам доктрины, бывшей Инквизиции. Вячеслав и отец Абрикосов побежали что есть мочи через всю площадь в приемную Sant’ Ufficio. Я за ними с трудом поспевала. Отчаянный ветер раздирал сутану отца Абрикосова и плащ Вячеслава. Сверху ливень. Нужно было спешить, чтобы не пропустить часа, назначенного для обедни. В Уффиции Вячеслав был встречен равнодушными и пугливыми бюрократами. Дело становилось драматичным. Площадь перебегалась не раз. Каким?то образом все в последнюю минуту уладилось, служба состоялась, и Вячеслав стал католиком, чему очень радовался.

Произнося /…/ Символ Веры, за которым следовала формула присоединения… — пишет он позже Шарлю Дю Босу, — я впервые почувствовал себя православным в полном смысле этого слова, обладателем священного клада, который был моим со дня моего крещения, но обладание которым до тех пор, в течение уже многих лет, омрачалось наличием чувства какой?то неудовлетворенности, становящейся всё мучительней и мучительней от сознания, что я лишен другой половины живого того клада святости и благодати, что я дышу наподобие чахоточных одним только легким. Я испытывал великую радость покоя и свободы действий, неведомую ранее той поры, счастье общения с бесчисленными святыми, от помощи и молитвы которых я долго противовольно отказывался, сознание, что выполнил свой личный долг, и в своем лице долг моего народа, уверенность, что поступил согласно его воле, которую я тогда ясно увидел созревшей для Единения, что остался верен его последнему завету: требованию забыть его и принести в жертву вселенскому делу Соборности. И — удивительно — я мгновенно почувствовал его, в духе возвращенным мне рукою Христа: вчера я присутствовал на его похоронах, сегодня я вновь был соединен с ним, воскресшим и оправданным…

* * *

Как только я освоилась с мыслью, что я приехала за границу не как туристка, а для того, чтобы здесь обосноваться, я начала мечтать о Франции: жить и работать в Париже, быть француженкой. Последнее было совсем легко — я родилась в Париже и могла, по французскому закону, получить гражданство этой страны. Уже в 1925 году я собиралась прервать занятия в консерватории и провести год в Париже, но Респиги решительно отсоветовал мне покидать Санта Чечилия до получения диплома (и был, конечно, прав). Диплом по композиции я получила в 1926 году, а в 1927 году — по органу.

В июне 1927 года было решено отправить меня на разведку в музыкальный мир Парижа. Патя Муратов закрепил номер в «H?tel de la Pr?sidence» на rue Penthi?vre. Фламинго раздобыла мне визу с помощью своего дяди Фейна (того, кто создал первый трамвай в Ростове — на — Дону); Вячеслав снабдил меня рекомендательными письмами к Сергею Прокофьеву, Кусевицкому и Шлёцеру (музыковеду, брату Татьяны Федоровны Скрябиной). Осложнение было в том, что душа моя была настолько переполнена религиозными вопросами, что все остальное, включая даже музыку, меня не интересовало, и я поехала по чувству долга.

По дороге в Париж, рано утром, я решила прервать путь в Дижоне, чтобы осмотреть город. Был чудный день поздней весны, но я ошиблась дорогой и вместо того, чтобы попасть в город, очутилась среди каких?то душистых цветущих полей. Высокая трава, местами уже золотящаяся, кипела жизнью, летали стаи птиц. Душа переливалась от счастья: вот она «la douce France»[198]; мне казалось, что я слышу, как дышит земля. За несколько километров виднелось село с большой церковью. Волны колокольного звона зазывали. Я попала на торжественную службу, церковь была переполнена. Пели «Приди, Дух Святой» («Venez, Saint Esprit»), праздновали Духов День.

Приехав в Париж, я занялась своими музыкальными делами. Сезон кончался. Мне удалось получить билет на последний спектакль балетов Дягилева и на последний симфонический концерт Кусевицкого. Из балетов меня больше всего заинтересовал «Le Pas d’Acier» Прокофьева[199]. Постановка была блестящая, очень красивая, но мне пришло в голову, что эта прекрасная музыка необязательно связана с содержанием данного балета. Как хорошо быть музыкантом! Пишешь свободно свою музыкальную криптограмму, а ярлыки можно наклеивать постфактум, по свободному выбору или по необходимости. Позже я узнала, что Прокофьев отдал музыку, еще совершенно не зная содержания либретто.

— Вы — композитор?

— Вы — последовательница Стравинского или Прокофьева?..

Так меня хотели определить при первой же встрече в Париже. Я была тогда ни то и ни другое. Технически принадлежала к школе Респиги. А по своим вкусам склонялась к Стравинскому, хотя его музыку мало знала, а Прокофьева еще меньше. «Le Pas d’Acier» был для меня новостью. Меня осведомляли: к Стравинскому попасть нельзя — он никого не принимает. У него две жены, одна языческая, с которой он отдается вихрю жизни и пишет тогда языческие вещи. Другая жена религиознейшая — он периодически к ней возвращается, кается, предается аскетизму и пишет исключительно религиозную музыку[200]. В противоположность Стравинскому, Прокофьев не прервал сношений с Советской Россией, он жил в то время полгода в Париже и полгода в России (случай исключительный, который, однако, недолго длился. Вскоре ему перестали давать разрешение жить за границей). С письмом Вячеслава я отправилась к Прокофьеву, была им принята сердечно, просто и очень внимательно. Он выслушал все вещи, которые я ему принесла, вникая в их замысел не свысока, а почти дружески, почти с товарищеским уважением. Такое отношение ко мне еще более тронуло меня позже, года через три. Это было в Риме, когда Прокофьев приезжал на гастроли. Он давал симфонический концерт. Я присутствовала на репетиции. Он был тесно окружен представителями советского посольства. Увидевши меня, он сразу подошел и спросил о моей музыкальной работе. Он сказал, что придет поздно вечером ко мне домой, чтобы прослушать фортепианный концерт, который я тогда писала. Я жила одна в меблированной комнате на пятом этаже, на виа Аврора. Мы провели много времени за роялем.

— Как жаль, что этот Ваш концерт никогда не будет исполнен, — заметил он.

Это была критика оркестровки этой вещи: он мне указал, что масса оркестра у меня заглушает рояль.

В Париже я была принята, благодаря письму Вячеслава, Кусевицким. Он жил в роскошной обстановке. Визит был не очень удачный. По наивности и молодости, я надеялась, что, увидев мои вещи, он захочет что?нибудь мое исполнить. Но какие тогда у меня были вещи? Кроме пьес для фортепиано и романсов, у меня была поэма для большого оркестра «Облако», навеянная стихотворением Шелли (партитуры у меня с собой не было, так как она принадлежала консерватории, которая ее исполнила как мою дипломную работу); была еще поэметта «Рыбак» (гетевский «Der Fischer») для камерного оркестра и, наконец, эскиз неоконченной оратории «Огненосцы» для большого оркестра, хора и двух солистов на слова Вячеслава Иванова. Эта последняя вещь, когда я ее сыграла Кусевицкому, вызвала в нем энергичный протест.

— Это романтизм, так больше не пишут, теперь не та тенденция, теперь нужно быть формалистом. Посмотрите на музыку Баха, вот что теперь нужно; изучайте Баха.

Я почувствовала ненависть к Кусевицкому и обиделась главным образом за Баха. Бах, которого, кстати, я воспринимаю совсем не формально, с 14–летнего возраста был моим божеством. Как смеет он мне рекомендовать Баха, что он в нем понимает!

Я написала письмо Vincent d’Indy, к направлению которого питала симпатию. Хотела его повидать и показать ему свои вещи, но ответа от него не получила. Что же до Шлёцера, он меня принял чрезвычайно сердечно, выслушал пьесы, наговорил тысячу комплиментов (отчасти преувеличенных — в пику Кусевицкому).

Все эти музыкальные разведки показали мне, что устроиться в Париже как музыканту мне более чем трудно. Сразу после выезда из России я могла бы в Париже еще учиться и быть принятой как своя. Но в этот период, когда я уже стремилась к самостоятельной работе, но еще не имела силы себя показать, мне следовало оставаться в Италии, где меня поддерживали и мне помогали.

Но главным препятствием к устройству моих музыкальных дел (кроме обычного моего бича — застенчивости) было то, что в этот период они у меня перешли на второй план. Религиозный кризис, начавшийся в 1917 году и постепенно все нараставший, к 1927 году дошел до крайней остроты. Есть Бог или нет, нужно знать сразу, без этого нельзя больше жить: это же все меняет! Как можно жить в неизвестности? Я стала расспрашивать самых разных людей, которые мне попадались. Как?то раз заехал в Рим Фаддей Францевич Зелинский. Мы оказались двоем. Я к нему:

— Есть Бог или нет? Верите ли Вы в Него?

Не помню ответа. Должно быть, он был не простым, как мне было нужно, а отстраняющим, уклончивым. Мои сомнения начались с Октябрьской революции. Голод, болезни, смерти, окружающие ужасы, зверь, проявляющийся в человеке. Идеалы, выработанные интеллигенцией, разбивались, как фарфоровые игрушки и оказывались искусственными построениями сытых людей. Окружающая меня жизнь все страшнее, все вокруг гибнет, умирает… А дальше? — гниет. Да, вся жизнь есть постепенное гниение. Мы живем в кошмаре. Есть ли хоть какая?нибудь реальность в мире? Эту реальность я видела в правде. Все вокруг гибнет, но есть простая правда, хотя ее и трудно видеть. Она даже только простое тожество: а = а. Но мне это трудно здесь объяснить.

Марья Прокофьевна, коммунистка, идеалистка старого поколения, увещевает меня:

— Вам нужно оставить семью, поселиться одной и записаться в партию. Вы оживете.

— В партию? Нет, перейти на антирелигиозную сторону — это нет.

В Баку жизнь меняется: стало светлее. Но вопросы все еще оставались неразрешимыми. Группа студентов, сделавшихся моими близкими друзьями, меня попросила в качестве пианистки участвовать в праздновании памяти Блаватской. Я им играла Скрябина. Но теософы меня не удовлетворяли. Среди такого рода движений я выросла, они для меня были не новы. Мне нужен Бог, находящийся вне меня, Которому можно сказать «Ты»; или хотя бы, пока что, потусторонний, вне нашей материальности, мир. Попробовала спиритизм. Сеанс меня крайне утомил. Я почувствовала, что тут возможны какие?то проявления невидимой силы. Но у меня осталось ощущение, что эта сила исходит от меня же, или от других присутствующих на сеансе. Отчего и получается утомление. Человек сложнее, чем кажется на поверхности, у него есть области глубокие, затаенные, подсознательные, — но я не этого ищу. Мне нужно убедиться в существовании мира, находящегося вне замкнутого круга моей личности, будь то осознанного или подсознательного.

Бывали в Баку и собрания, где пробовали феномены магии. Но в них я нашла лишь слабые упражнения в коллективном самовнушении. Во всех этих опытах я проявлялась как скептик, и потому ни я, ни мои ближайшие друзья — за несерьезное отношение к делу — не были допущены группой из пяти — шести человек, которые собирались несколько раз ночью для вызова мертвого. Но я не сетовала на это. Я слишком люблю моих реальных мертвых, чтобы рисковать принять свою собственную иллюзию за них. Это было бы ложью и перед собой, и перед ними.

Все эти внутренние переживания я держала при себе. С Вячеславом о них никогда не говорила. Сам Вячеслав был, без сомнения, миром мудрости. Люди, которые меня окружали с первых дней, были верхом сложности, умственных ухищрений. Мне не хотелось идти за ними в эти леса. Мне нужна была элементарная, насущная правда.

В Риме я встретилась с католическим миром. Он мне не был нов — я уже переживала в 1912 году (во время прений между Вячеславом и Эрном) все различия и все существенное тожество между православием и католичеством. Помню, что еще тогда мне приходила мысль: как хорошо, что можно обо всех этих высоких вещах спорить. Эти споры занимают ум и заглушают все основные религиозные сомнения.

В начале нашей римской жизни мы посещали православную русскую церковь. Русская колония, состоявшая преимущественно из старых аристократов — монархистов, кроме редких исключений невысокой культуры, — встретила нас сурово. Когда мы втроем в первый раз старались пробраться через маленькую толпу прихожан, мы слышали шепот — явно достаточно громкий, однако, чтобы донестись до наших ушей: «Сколько теперь советской сволочи понабралось!»

Настоятель римского прихода архимандрит Симеон был, однако, человеком высокой культуры и духовности. Товарищ по Духовной Академии будущего патриарха Алексия (Симанского), о. Симеон прожил почти что всю жизнь в Риме. Он охотно общался с Вячеславом, с которым имел много общих друзей. Но дух общины был нам столь тягостен, что мы вскоре решили больше в православную церковь регулярно не ходить.

Мы с Димой — каждый, конечно, по — разному — занимались проблемами религиозными, главным образом отношением между православной церковью и католической. Вячеслав из Колледжио Борромео следил за нашими исканиями, но никак не хотел влиять на нас. В моих письмах я ему рассказывала о наших встречах, разговорах, о друзьях — католиках вокруг нас, которые старались нас привести к католичеству (правда, иногда с противоположным результатом, ибо психология их была далека от нашей). Как?то раз я написала шуточные стишки. В письме от 28 марта 1927 года Вячеслав на них реагирует:

/…/ образовавшаяся в ваших головах и сердцах путаница и суматоха, которая, вообще говоря, нежелательна и возникновение которой (как это ни больно для моей скромности) я отчасти должен приписать своему отсутствию, ибо при мне все шло бы спокойнее и ритмичнее и была бы избегнута та мобилизация всех небесных сил на нашей грешной земле, которую Кошка [Лидия. — Ред.] изображает в выразительных стихах:

Катешизируют котов —

Монашка — реверенд О’Коннор,

Архиепископ Леписей,

Collegio Beda, pater Майкель

Мулла, спец — ориенталист

И музыкальный монсиньор

А в голове дезордр и вздор.

…Где ж Абрикосов? Путь готов.

Я же думаю: не готов, а загроможден. И вся эта мобилизация тем особенно неприятна, что стесняет уже свободу решения и действия, как бывает с молодым человеком, имевшим неосторожность сделать, немного поспешно, предложение руки и сердца… Так вот, ввиду уже этих довольно осложнившихся обстоятельств повидаться немедленно было бы вполне уместно. Так мне по крайней мере представляется дело. Но, может быть, вы чувствуете себя совсем иначе? /…/

Стихи описывают тех доброжелательных наших друзей, которые — каждый по — своему — старались привлечь нас (здесь названных «котами») к католической Церкви:

Монашка, о. О’Коннор, ирландский настоятель церкви Сан Сильвестро (San Silvestro), друг нашего старого друга Майкель Мюэра (Muir) (здесь прозванного «патером»); архиепископ Леписье (Alexis Marie L?picier), старый приятель Вячеслава — ставший позднее кардиналом; Beda College — английский католический семинарий, где жили знакомые английские священники; монсиньор Мулла, прелат турецкого происхождения, преподававший закон Божий в лицее Шатобриан; музыкальный монсиньор — «R?v?rend P?re Schaefer, священник церкви, где я тогда была органисткой. Отца Абрикосова, ревностно «катехизирующего» православных, мы уже встречали. «В голове дезордр» — галлицизм: беспорядок, путаница.

Большой сдвиг в моей религиозной жизни произошел во время нашего с Димой пасхального посещения Вячеслава в Колледжио Борромео. Я решила попробовать поговорить там с ректором, отцом Рибольди, о своих вопросах и сомнениях. Из беседы, которую я с ним имела, а также из добавочных сведений от Вячеслава я поняла, что отец Рибольди находится еще под влиянием предыдущего поколения, — т. е. модернистов, — и сам полон мучительных и неразрешенных проблем. Мне показалось, что он должен от этого очень страдать: быть священником и сомневаться в корне своей жизни, сомневаться и в истине ежедневной своей деятельности! Мне стало остро его жалко — но как ему помочь? Он человек высококультурный. В этой области много думал, читал. Я не в силах с ним рассуждать (да и кто я — сама сомневающаяся). Тогда я решила: я должна сделать окончательное (изо всей мочи) усилие, чтобы найти веру. Во все свои усилия я буду посвящать и его. Быть может, это поможет ему, а также и мне самой. И да поможет нам Бог! Ему я, конечно, ничего о моем решении не сказала, но установила с ним регулярную переписку, осведомляя его о своих духовных переживаниях. Он сразу проявил к ним живой интерес.

Таково было мое душевное состояние, когда я поехала в Париж. Там мне вспомнилась беседа, которую я имела в последние дни пребывания в Москве с Лидией Юдифовной Бердяевой. Она тогда пришла в ужас от моего душевного состояния, но ей не удалось меня переубедить. Я, однако, ей обещала, что, если наши пути еще встретятся, мы возобновим разговор. И тут, в Париже, много лет спустя, меня потянуло к ней, и я поехала в Кламар, где она жила с Николаем Александровичем и сестрой Евгенией

Юдифовной в маленьком домике, вроде дачи, который был предоставлен Бердяеву его единомышленниками[201]. В какой час ни зайдешь в этот домик, в нем всегда были гости. Вокруг большого стола без конца пили чай, закусывали, обедали и говорили, говорили… Споры и рассуждения не кончались, проблемы не разрешались.

— Как Вы можете работать в таких условиях, — спросила я Николая Александровича.

Он ответил, что это ему необходимо для работы, что это та атмосфера, в которой у него рождаются мысли. При таком образе жизни работа по хозяйству была адская, и ее брала на себя кроткая и всегда ласковая Евгения Юдифовна. Сестры напоминали Марфу и Марию. Лидия Юдифовна жила аскетично, вся преданная молитве и медитации. Здоровье у нее было очень хрупкое. После приезда Бердяевых в Париж она заболела, казалось, безнадежно. Она мне рассказала, что ее жизнь была спасена Маритенами, с которыми Бердяевы тесно дружили[202]. Раиса Маритен ухаживала за ней и поручила ее своему доктору — какому?то блестящему медику. За годы московских лишений, рассказывала мне Лидия Юдифовна, у нее была отравлена кровь и весь организм окончательно отказывался работать. Пользуясь последними открытиями медицины, доктор подвергал состав крови подробным анализам. Постепенно ему удалось ее поставить на ноги, и она жила осторожно, но нормально. Она, правда, тяготилась своей диетой, а именно полным запретом употреблять соль.

С Лидией мы сразу сблизились и стали как сестры. Она мне много помогла в эти дни и направила меня к своему духовному отцу, Августину Якубисиаку, польскому священнику и философу. Отец Августин исходил из Блаженного Августина и не был томистом, как тогда полагалось. По этой причине ему были закрыты двери официальных католических издательств. Его книгу о марксизме приютила еврейская фирма. Он был священником церкви Сен — Медар в Париже и духовником в тюрьмах, где ему случалось подготовлять к последнему часу приговоренных к смерти. Это был человек высоко духовный, и я доверилась его руководству. При первом нашем знакомстве он попробовал дать мне несколько книг из апологетической литературы. Но они меня резко оттолкнули. Тогда он мне дал Библейскую книгу «Премудрости», которая наполнила мне душу радостью, и мне стало легко дышать.

Я бросила искать доказательств веры. Мне лично служил немалым доказательством факт, что без Бога я была совершенно несчастна и, казалось, не могла жить. Еще до Парижа моя самая горячая, самая отчаянная молитва к Богу выражалась в одном слове «будь». А настоящие доказательства? Сколько мудрых людей до меня и теперь вокруг меня ищут? Возможны ли доказательства? Религиозный мир иной, чем материальный. Можно ли мерить один мир мерками другого? Меня смущало, что Церковь в то время осуждала тех, кто утверждали недоказуемость существования Бога.

И вот раз, когда я была измучена своими духовными исканиями, мне как бы привиделось, что я стою на крутом обрыве горы и передо мною бесконечная, страшная пустота, что?то жуткое, темно — серое и бездонное. Поверить? И я бросаюсь вниз, покидая твердую землю.

Сильные религиозные впечатления были у меня раз на вечерне в парижском храме Блаженного Августина — во время процессии внутри церкви. А также не раз в церкви Sainte Marie des Victoire, куда я любила ездить. Но эти вещи трудно объяснимы.

Если стараться жить в Боге, естественно не оставаться в стороне, индивидуалистом, а войти в общину к своим братьям и сестрам, в Церковь. В какую? Православную или католическую? Они обе святы и существенно тожественны, но мне лично стала ближе католическая. Мне казалось, что в ней душе моей будет легче расти.

Перед тем как перейти в католичество, мне захотелось зайти в свою православную церковь и заявить там открыто о своем намерении. Я выбрала для этого отца Сергия Булгакова и попросила его принять меня. Отца Сергия я знала в Москве в свои юные годы, когда он еще не был священником, и он меня хорошо помнил. Мы с ним довольно долго и бурно беседовали. На доводы о первенстве Церкви Святого Петра он не стал отвечать, но пустился обличать «гордыню католической Церкви». Он мне рассказал, что незадолго до этого был организован в Лозанне съезд христианских Церквей. Православные приняли участие, а гордые католики, вместо того чтобы приехать, послали в Лозанну экземпляр своего катехизиса — «Какая гордыня!». Булгаков говорил мне, что католичество для меня будет гибелью. Что он видит ясно, как все будет: я пойду в монастырь (это он ясно видит). В монастыре моя свободная душа будет искалечена католической системой «подпорок», искусственно формирующих человека. В конце свидания он добавил:

— Вас заставят при переходе в католичество проклинать православие. Я Вас помню в Москве, как Вы стояли на одной службе, Вы жили тогда в Духе Святом. Теперь, при уходе из православия, Вы совершите грех против Духа Святого!

Я вышла от него потрясенная этими последними словами. Не могу описать, как мне было тяжко те два — три дня, которые предшествовали церемонии моего перехода в католичество.

Она была назначена на 12 июля. Еще в то утро я проснулась на заре, полная колебаний, но сделала усилие над собой и зашла в церковь бл. Августина. Там я обрела силу и решимость и отправилась в Сен — Медар, где меня ожидали отец Августин и моя дорогая Лидия. В формуле, которую мне дали прочесть перед обедней, никаких проклятий не было. После службы, так как я была вне себя от волнения, Лидия взяла меня с собой в Кламар, где Евгения Юдифовна меня встретила с лаской и любовью, хотя она сама была ярой православной. За столом, на завтраке, Евгения Юдифовна заявила: «Сегодня особый, торжественный день. Одна сегодня причастилась, другая перешла в католичество, а третья…» — к сожалению, тут мне память изменяет — шла речь о чем?то тоже важном и духовном.

Уже вечером я вернулась в Париж и зашла поесть в какое?то бистро на площади перед той же церковью бл. Августина. За соседним столиком сидел англичанин, который начал болтать со мной.

— Вы не находите, — сказал он мне, — что люди все похожи на зверей? Вот, смотрите, этот направо — это хорек, а рядом сидит утка.

Мне очень хотелось спросить, кого он видит во мне, но я решила, что в такой важный день я не должна шутить над своей внешностью, и запретила себе его спрашивать об этом.

После этого мы еще несколько раз встречались с отцом Августином. Раз это было у Крестовской, близкой подруги Лидии, у которой был рояль. Отец Августин и Лидия хотели познакомиться с моей музыкой.

Наступило время, когда из Парижа все разъезжаются, и отец Августин посоветовал мне поехать отдохнуть в бенедиктинском монастыре Солем (Solesmes). Этот совет был очень мудрый: действительно, Солем мне дал новые силы, как духовные, так и музыкальные. Я поселилась там в скромном пансиончике близко от монастыря, где бывала на всех службах. Там я постепенно входила в дух грегорианской музыки, до тех пор мне совсем неизвестной; она открывала свой лик и глубоко вселялась в меня. Монахи Солема поддерживали связь с обширными кругами культурного мира. Много писателей, художников, музыкантов Европы и Америки приезжали в Солем, кто — чтобы присутствовать на службах в аббатстве и послушать несравненное исполнение грегорианских мелодий, а кто — чтобы войти в сношения с монахами и стать членом общества «друзей Солема» («Amis de Solesmes»). Некоторых друзей часто принимали гостить в монастыре на несколько дней. Один из них рассказывал, как он был удивлен, войдя в келью одного инока. Он увидел на его письменном столе среди груды ученых фолиантов и рукописей иллюстрированный том: «Les Ballets Russes».

— Вы читаете такие светские вещи?

— Мы знакомимся со всем ценным, что дает культура. В этой книге находятся драгоценные идеи, которые можно применить для большего благолепия служения Господу нашему.

Совершенство исполнения грегорианского пения в Солеме добывалось тяжелым и упорным трудом. Ежедневные спевки иной раз длились по 5–6 часов. Я спросила, согласны ли монахи дать мне уроки грегорианской музыки. Они меня направили в женский монастырь св. Цецилии, находящийся рядом с главным мужским св. Петра. Туда я ходила несколько раз к старенькой монашке M?re Hildegarde. Педагогических дарований у нее не было, и солемская замечательная, оригинальная теория ритма осталась для меня тайной до той поры, когда через много лет судьба поставила меня перед необходимостью преподавать другим то, чего я еще сама не знала.

M?re Hildegarde была очаровательным веселым существом с прозрачной детской душой. Она была сестрой одного из очень именитых исследователей грегорианской музыки, автора многих трудов, Dom Mocquereau. Ее брат, виолончелист, по примеру своей сестры Hildegarde, покинул мир в 25 лет и поступил в бенедиктинский орден. Брат и сестра прожили всю жизнь в соседних монастырях. Им было за семьдесят лет, когда я с ними познакомилась. Я попросила аудиенции у Dom Mocquereau. Он принял меня в саду, одетый в синий передник с очень широкополой соломенной шляпой на голове. Может быть, он занимался какими?нибудь работами по садоводству. Мы сели и заговорили о музыке.

— Я в музыке ничего против модернистов не имею, — заявил он. — До того, как я постригся, играл охотно и Баха и Бетховена.

Услышав слово «модернист», я было вообразила Стравинского или других его современников, но он имел в виду Баха и Бетховена. Я поняла, что его музыкальный мир начинался и кончался в Средневековье, так что Бах и Бетховен ему казались новшеством. История нашей классической музыки так коротка!

Dom Mocquereau начал говорить мне о мелодии и вообще о музыкальной мысли. Она сейчас коротка, отрывиста: зарождается и сразу обрывается. В грегорианской музыке мелодия подчас так длинна, что одним человеческим дыханием ее нельзя пропеть. Поют хором в унисон, и поющие меняют дыхание посреди мелодии в разных местах так, что слушающие не замечают перерыва, и линия мелодии кажется очерченной сверхчеловеческим дыханием.

— Старайтесь и Вы, когда будете писать музыку, писать широким дыханием, избегать этой разорванности современной души.

Таковы приблизительно были слова дорогого Dom Mocquereau, и они мне очень запомнились. На Успение, 15 августа, приехала ко мне на 2–3 дня Лидия. Она предложила накануне праздника поститься: в течение дня есть только хлеб. Я согласилась с радостью, решив, что это мне подарок свыше, так как до этого сама, по собственному обету, запретила себе за все пребывание в Солеме есть хлеб (за исключением утра) и была все время голодной.

После Солема я провела еще несколько дней в Париже, а затем поехала обратно в Рим, по совету отца Августина — через Лурд, Каркассонн, Ним и Арль. Выехала из Парижа для экономии ночью. В Лурде была днем на службах и процессиях, которые произвели на меня огромное впечатление, — особенно молитва и песнопения толпы (быть может, это было 8 сентября). Это — человеческий унисон, достигающий такой силы, что кажется, может дойти до диалога с Богом! Ночь провела перед пещерой, отчасти из благочестия и отчасти по безденежью. На следующий день поехала, не торопясь, по южным французским городам и ночевала (на этот раз в гостинице) в Ниме.

Вернулась в Рим голодная (последние дни могла покупать только хлеб), но полная проектов. Я мечтала переселиться с Димой в Париж. Его, как я тогда осведомлялась, можно было отдать учиться в лицей к эдистам в Версале, где климат более здоровый, чем в Париже. А сама я мечтала найти место органиста и намечала на это город Лe Ман (Le Mans).

После пребывания в Солеме я опять всей душой сделалась музыкантом. В самом Солеме я нашла рояль и написала две прелюдии, которые называла тогда «Hymnes» (Гимны). Замысел был написать длинную серию таких прелюдий. К сожалению, написала только две. Много лет спустя я их обработала и превратила в пьесы для органа: «Le chemin de la porte ?troite» и «F?te»[203].

* * *

Что же происходило с Вячеславом и Димой, пока я была во Франции? После первого академического года в Павии, Вячеслав приехал в Рим и поселился с Димой в наших комнатах на via Bocca di Leone. Фламинго жила в гостинице Санта — Кьяра, у Пантеона. По совету Ольги Ивановны Синьорелли, в середине лета Вячеслав отправил Диму на дачу, в Олевано Романо, городок в холмах между Тиволи и Субиако. Там находилась небольшая деревенская гостиница, с хозяевами которой семья Синьорелли дружила с незапамятных времен. (В этой маленькой гостинице мы с Димой провели летние каникулы в предыдущем 1926 году. Мы там крепко подружились с шотландцем Muir’ом и его ирландской женой Patsy.)

Дима вернулся из Олевано 20–го сентября и тут через несколько дней случилась беда. 8 октября Дима сидел в кафе с Вячеславом и кем?то еще третьим. Ему дали пить стакан мяты. Он помнит яркий зеленый цвет мяты. И тут совершенно внезапно у него пошла горлом кровь. Кафе было близко от дома, куда Диму сразу привели, и я его уложила в постель. Температура 40°, вызов доктора Синьорелли, анализы: острый процесс туберкулеза правого легкого. До 12 ноября Дима был дома. «Помогала ухаживать Ольга Александровна Шор (из семьи московских музыкантов Шоров). Она необычайная женщина, и не знаю, что было бы без нее», — писала я в письме к Евгении Давыдовне Эрн 15 апреля 1928 года.

Дима не терял своего внутреннего мира, душевной легкости и оставался веселым. Ему запретили говорить и смеяться. Он держал рядом палочку, которой стучал по постели, когда ему было смешно, — в знак того, что он смеется.

Из того же письма: «12 ноября Диме сделалось настолько лучше, что появилась надежда на его излечение, и его согласились принять в санаторий, где он и сейчас находится. Очень хороший, ”Красного Креста“». Это был санаторий «Чезаре Баттисти» с очень опытным и дружески настроенным директором — д — ром Мендес.

Болезнь Димы была для нас тяжелым испытанием. В том же письме я писала: «Папа вторую зиму проводит в Павии. Приезжал к нам на Рождество и на Пасху. Совсем разбит душевно болезнью Димы».

Вячеслав говорил мне:

— Какое счастье, что с тобой случилось именно теперь то, что было в Париже.

Он хотел сказать, что у меня после Парижа появилось больше душевных сил, чтобы перенести это испытание. А то застает меня за роялем и спрашивает, какую музыку хорошо было бы сейчас поиграть. И мы оба соглашаемся (мы, которые оба обожаем Бетховена): Бетховена не нужно сейчас. Он не успокоит, от него еще мучительнее станет.

За свое недолгое пребывание в России Дима не успел получить православного воспитания. В младенчестве и раннем детстве его водили в церковь, но во время нашего пребывания в Баку мы в нее очень редко ходили; он получал христианское, но довольно нецерковное образование. С приездом в Рим все изменилось. Он попал в чисто католическую среду: чудные церкви с замечательными службами, дружба с убежденными католиками и священниками — все вызывало желание войти в Церковь; католическая Церковь ему рано стала своей. Религиозность Димы очень обострилась, когда он заболел. Он много читал Евангелие, много молился, и чувствовалось, что его собственное заболевание и окружавший мир санатория неустанно возбуждали в нем проблемы жизни и смерти. Для души его было благотворно, что Церковь вокруг него внедряла ежедневно, в каждый момент жизни, свою благодатную силу. Он чувствовал потребность в частом, иногда и ежедневном причастии — обычном у католиков, но не принятом в православной среде.

С самого начала его пребывания в санатории он заявил, что хочет немедля перейти в католичество. Кто решился бы ему в этот период в чем?нибудь отказать? Да мы с Вячеславом и сами уже были католиками. Незадолго до этих событий Вячеслава представили французскому архиепископу Алексис — Мари Леписие? — очень пожилому и высокопоставленному прелату, человеку очаровательному, кристальной ясности и деликатности. Он казался живым воплощением идеальной гравюры XVIII века. Он захотел познакомиться с семьей Вячеслава и был с нами так ласков, что даже однажды сам пришел к нам в гости на Bocca di Leone, в отсутствие Вячеслава. Он беседовал с нами, а потом сел за рояль и сыграл старинную пьесу «La pri?re d’une vierge», которую он учил в своей молодости. Он ко мне относился ласково, но никак не мог запомнить моего имени и упорно звал меня Mademoiselle Sophie. Но особенная дружба и любовь установилась у него с Димой, и Диме страшно хотелось, чтобы его принял в католичество не кто иной, как Монсиньор Леписие?. Тот согласился приехать к нему в часовню санатория. Это было особенно любезно, потому что через несколько дней его должны были произвести в кардиналы, и он торопился, так как кардиналу в ту эпоху протокол этого бы не позволил. Д — р Мендес, убежденный антиклерикал, сделал уступку своим принципам и очень любезно принял архиепископа. Он, конечно, не встал на колено и не поцеловал его кольца, как полагалось в те времена, а только крепко стиснул в своей фашистской руке хрупкую, фарфоровую старческую ручку монсиньора. (Мендес был верующим евреем, ярым фашистом и деятельным сионистом. Этому движению Муссолини в то время сочувствовал.)

До перехода в католичество Диме хотелось сообщить о своем решении отцу Симеону, архимандриту Русской православной церкви. Думается, желание, похожее на мое, когда я пошла к отцу Булгакову: уходить из родного дома нужно не тайком, а попрощавшись и, если возможно, с родительским благословением. Дима попросил меня пойти к отцу Симеону, что я и сделала. Архимандрит был очень ласков и сначала принял сообщение о Димином переходе в католичество полусерьезно.

— Уж эти русские люди! Чего только не накрутят.

Но под конец разговора, когда он понял, как опасно болен Дима, он вдруг искренно испугался за душу своего маленького прихожанина и воскликнул:

— А если он умрет? То как же?

Переход состоялся в часовне санатория. Служба была одновременно торжественная, интимная и очень трогательная. Присутствовали некоторые из больных, служащие и два — три друга. Дима был счастлив. Этим актом закончился переход в католичество всей нашей семьи.

* * *

Чтобы разделить расходы на свое жилище, я пригласила жить вместе мою милую венгерскую подругу, студентку Римского университета Гиту Радич. Она занимала Димину комнату в периоды, когда приезжала из Будапешта в Рим. У меня было несколько уроков с певцами — иностранцами, приезжающими в Италию для постановки голоса и изучения репертуара оперы в надежде (увы! почти всегда напрасной) на карьеру в опере. Благодаря хлопотам Синьорелли Диму удалось записать в санаторий в горах Вальтеллины, на севере от Милана, в селе Сондало. Я его провожаю и поселяюсь там, сначала в гостинице, а потом на пансионе у сельского священника, которому служу органистом в его церквушке. Санаторий хороший, воздух горный, опьяняющий. Единственно, что мне не нравится, это душевное настроение больных: они не надеются на выздоровление, на все махнули рукой, ни во что не верят и ничем не интересуются. Такое уныние вредно и для здоровья, и я счастлива, когда нам удается перевести Диму в Давос. Организацию переезда в Швейцарию взяла на себя Фламинго, наш верный ангел — хранитель.

С помощью своей московской подруги Наташи Тальберг, жены известного цюрихского адвоката, Фламинго лично объехала несколько знаменитых курортов для туберкулезных больных. (Один из них был прекрасный, но больных можно было видеть летом, зимой же до них добирались только на лыжах.) В конце концов Фламинго решилась на классический Давос, где выбрала маленькую частную лечебницу некоего доктора Вольфера. На обратном пути вагон, в котором сидела Фламинго, отцепился от поезда, получилось сильное сотрясение и внезапная резкая остановка. Рука Фламинги, которой она опиралась на окно, попала под какую?то железину и ее защемило. Как только поезд достиг Комо, Фламингу высадили и проводили в госпиталь, откуда она нам тотчас же позвонила по телефону: было?де маленькое осложнение с поездом, пришлось слезть в Комо, нахожусь в госпитале, пустяки, не беспокойтесь. Тут телефонная связь вдруг прервалась… Мы испугались, я кинулась в Комо разыскивать Фламинго по больницам и отелям — нигде нет. На следующее утро звонок из Рима: почему волновались? Какие глупости! Я и забыла об этом… Однако забыть об этом бедная Фламинго всю жизнь не смогла, так как у нее сделалось воспаление нерва руки; то и дело появлялись боли и спазмы в пальцах, так что она не могла держать пера. Ей приходилось все свои произведения и даже письма писать на машинке, невероятно медленно выстукивая букву за буквой.

После трехмесячного пребывания его в Сондало летом 1928 г., я проводила Диму в Давос. Путешествие прошло легко и весело. Сначала на нас произвел впечатление переезд через ледник Бернина: мрачные серые глыбы взбудораженного мокрого льда, загрязненного по краям землей, образующей хитрые арабески по белому. На перевале наше хрупкое санаторное настроение было нарушено взрывом почти наглого здоровья: в вагон ворвалась группа туристок — молодых валькирий, мощных, совсем не грациозных, с мешками, палками и звякающими котелками. На станции Filisur подсел к нам тонкий, бледный молодой человек и всю дорогу почтительно выспрашивал у нас всевозможные сведения, которые с той же почтительностью повторял про себя и записывал в записную книжку. С тех пор у нас в семье почтительных и любознательных молодых людей прозвали филизурами.

Не без волнения въехали мы поздно вечером в Давос, от которого зависело Димино будущее и сама его жизнь. Пребывание у доктора Вольфера было коротким и не очень удачным. Он любил крутые способы лечения и производил впечатление человека безответственного, любящего эффекты. К счастью, благодаря рекомендации кардинала Леписие? удалось получить место для Димы в католическом санатории «Альбула», куда его приняли за исключительно низкую, доступную нам плату. «Альбула» была не коммерческим учреждением. Она обслуживалась бенедиктинскими монашками, была прекрасно оборудована; во главе ее стоял доктор Грюннигер, человек добросовестный, опытный и осторожный. Как только Дима приехал, его положили в постель, где продержали очень долго. Одна больная, веселая пухленькая дамочка, сразу возымела к новому больному симпатию и неотвязно сидела около него с твердым решением научить его немецкому языку, что ей удалось сделать в течение одного месяца. Правда, как я пишу в одном своем письме, «Дима гений в языках», но все же замечательно, что через год швейцарцы считали его немцем, а через три года ему удалось даже немного объясняться с местным населением на их диалекте. В 1930 году он мог поступить в немецкую гимназию в Энгельберге — городок немецкой Швейцарии — и благополучно окончил там курс.

Настроение у больных в «Альбула» было хорошее. Многие из них были из рабочего класса, всеми силами старались выздороветь, чтобы опять приняться за работу. Особенно привязался Дима к молодому голландцу Доминику Пайенс. Бедный Пайенс, несмотря на свой внешний цветущий вид, был безнадежно болен и умер во время пребывания Димы в санатории. Так как санаторий был католический, в него посылалось много больных священников и молодых семинаристов; там у Димы с некоторыми из них завязалась дружба. Лечение заключалось главным образом в пневматораксе и лежании часами и часами на открытом воздухе при любой погоде. Лежали больные на террасе, зимой закутанные в меховые спальные мешки. Милые сестры во время пребывания Вячеслава в Давосе устроили нас на отдельной террасе с Димой и дали нам шезлонги с покрышками, чтобы мы могли проводить с ним много времени.

Пребывание Димы в Швейцарии разделило мою жизнь: с одной стороны, я часто ездила в Швейцарию и долго жила либо рядом с санаторием, либо — позже — вместе с Димой, когда он выздоровел и учился в Энгельберге. С другой стороны, я не порывала надолго с Римом, где работала над своей музыкой и участвовала в курсах совершенствования у Респиги. Вячеслав жил в Павии все месяцы академического года, а на лето и часто на Рождество уезжал в Рим или, пока Диме было плохо, в Швейцарию; позже он проводил каникулы на море или в горах. К Диме в Давос Вячеслав ездил несколько раз. В 1929 году мы провели там все лето и возвратились в Рим вдвоем только в октябре. Ехали мы в Швейцарию очень весело. Я выбрала необыкновенную дорогу. План был такой: нормальный поезд до Лекко, затем маленькая добавочная линия до пограничного городка Кьявенны; там через перевал Малойя; автобус до Санкт — Морица, и оттуда, наконец, нормальной железной дорогой до Давоса. Из Лекко мы в поздние сумерки сквозь лохматые леса и неуклюжие формами горы подъехали к границе Италии, точно с черного хода. Поездок долго барахтался, а я увеселяла Вячеслава пением романса Шуберта:

Горный поток, чаща лесов,

Дикие скалы, вот мой приют…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.