2. Миф, музыка, символ
2. Миф, музыка, символ
У нас в доме не процветало никакого религиозного культа; был один культ, незримо разлитый в воздухе; и был жрец этого культа, отец; недаром его называли: жрец науки; недаром его посещали иные «научные жрецы»; университет назывался храмом науки; кафедра сознанием изменялась в алтарь; лекция — в богослужение.
Прежде личных научных познаний в науку уверовал я; и прежде личного опыта церкви я столько наслушался о попах от «жрецов» науки: они — суеверы; они — дураки; упустили науку из своих рук, а могли бы, прибравши ее к рукам и показывая научные фокусы в качестве чудес, как и египетские жрецы, держать в повиновении чиновников; и у меня создалось впечатление: все «попы» — хороши; но «поп» греческий, «поп» египетский был все же умнее нашего.
Когда я пятилетним проходил с отцом события заветов, то я уже знал: скиния21 была электризована.
Все это о попах, о чудесах я знал, всегда знал; и — никогда не узнавал, как и то, что земля шар, а гром — скопление электричества; вместе со словом «священник», «церковь» или даже раньше еще, я слышал слова: Лагранж, Абель, Дарвин! Слова эти воспринимались мною, как имена богов и героев нашего Олимпа, имеющего храмы (университеты), алтари (кафедры); к одному из алтарей и я буду призван; и уже призывался, когда мне объяснялось, что есть нумерация22.
Моя наивная мать боролась с нумерацией, а с воздухом научного «храма», которым я был овеян, она не могла бороться, раз я присутствовал при разговорах отца со взрослыми; а дидактические научные шутки отца, а откровенный выход из комнаты дяди «Жоржа» в момент, когда в комнате оказывался обходящий квартиры «священник с крестом», и папа, конфузливо сжимая бумажку, ему совал в руку; я знал: «дядя» выходит из комнаты из-за полного отрицания происходящего, а священник входит попеть и покропить — для бумажки; папа, человек добрый, его понимает; и для-ради предлога ему взять бумажку выслушивает то, что мною воспринималось как угрожающее ревение; помню, как я был напуган в церкви, когда что-то невидимое мне из-за толпы взревело; я расплакался, а меня подхватили на руки и показали на источник рева; и я увидел зловеще грозного человека, в золоте, багрового и с выпученными глазами; это был дьякон Троице-Арбатской церкви; он и являлся с «батюшкою» по праздникам: за бумажкою; источник религиозного культа был долго скрыт от меня; и гораздо раньше, гораздо понятнее мне прозвучала служба, справляемая отцом, удалявшимся в форменном фраке: читать лекции.
Наспех обучили меня «Отче наш»; и я механически произносил его перед сном; никто не справлялся, так ли произношу я слова; и постоянно справлялись у меня о том, что есть нумерация.
Гувернантки мои не имели ни малейшего касания к религии; мать изредка с бабушкою для проформы бывала в церкви; и часто бывала: в театрах, концертах, на вечерах с танцами; тетя, сестра матери, была совершенно индифферентна к религии; дяди со стороны матери еще более; дяди со стороны отца — активно враждебны; весьма почитавшийся матерью В. И. Танеев был богохульник.
Единственное религиозное явление в нашем доме, — явление бабушки по воскресеньям из церкви со словами: «Бог милости прислал!» Но бабушка мне была неясна во всех смыслах; и менее всего — авторитет; мама, тетя и дяди со стороны матери дружно утверждали, что легкомыслие бабушки разорило их; и потом они посмеивались над хождением в церковь старушки, утверждая, что бульдогообразное лицо, красное и покрытое бородавками, старосты Богословского, более всего прочего привлекает бабушку; а отец, — хлебом его не корми, только дай подтрунить над суеверием старушки; сколько анекдотов я выслушал о краже судной трубы чертом с неба, в результате чего светопредставление отменяется; и сколькие разоблачения раздавались по адресу черта, который по глупости своей просто перестал существовать к досаде Николая Угодника и многих на небе, чья функция — борьба с чертом.
С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то — бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и туманное совершенство, мне не было ясно; выражение «бог, так сказать», я запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского — «так сказать»; или — «так сказать: совершенство».
Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый «богу» бабушки; позднее я подставлял под «так сказать» — оригинальное философское понятие; и в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для, «так сказать», наглядного представления, как популяризация научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда не интересовали проблемы о подлинности источников, проблемы чудес и столкновение мнений о том, что мир существует 7000 лет или миллионы лет; я поздней удивлялся, как же это ни разу я не удивился несогласию в возрасте мира у жрецов религиозных и жрецов научных; и потом понял: проблемы сомнения в подлинности образов заветов и не могло быть, ибо эти образы мне подавались отцом как аллегории понятий, а мною воспринимались в ритмах музыкальной эстетики; так что я, пятилетний, до того усвоил идеи о бесконечности мира, что, услышав о пресловутом 7000-летии, я и не обратил внимания на число лет, ибо, разумеется, 7000 значит что-нибудь вроде «так сказать»; а я твердо знал, что «так сказать 7000» — отнюдь не 7000 лет; ведь и я в игре утверждал, «так сказать, буку» в углу, а, однако, в угол шел, твердо зная, что никакого буки не будет, а будет приятное чувство оторопи, мне нужное в целях игры.
Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля («Шлосс ам Меер» — Уланда);23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и — опыта познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что сын божий есть «так сказать, сын человеческий», — я тотчас же заиграл в подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие драматической поэзии.
Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического положения в нашей квартирочке.
До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за «второго математика»; я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи»; совершилось перемещение страдания: «преступник» во мне, «лобан» и «математик», оказывается, такой же преступник, как Иисус; чтобы осмыслилось это все, надо на истерические крики матери на меня и на ее угрозы «не смей учиться» отвечать ей молитвою — за нее же; и я, бывало, вздыхал:
— Боже, прости маму: не ведает, что творит.
Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.
Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически; действовали: Уланд, подслушанный «Демон» Лермонтова, Андерсен25 и образы заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.
Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени утаил от всех.
И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: «музыка опустилась над детской кроваткою», потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их «рациональных» объяснений, мне якобы вредных; не было и никакого «второго математика»; эволюция, Дарвин, цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал взрослым.
И это слово есть ритм.
Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я — ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему «Я»; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все — ясно; и все — свободно: летай как хочешь — вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.
В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, «храма» на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с «цепкохвостого» обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:
— Они — вредны ему!
Признайся я, что музыка мне — отрада, и я услышу:
— Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.
Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.
Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я — «лобан».
— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!
И я знаю: отец — урод; быть уродом — позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне — быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
— Девчонка!
Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до — прикидывался равнодушным; и мать — вздыхала:
— Он — как отец: ровно ничего не слышит… Не музыкален, как все математики!
Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на «провокацию»:
— Попробуй услышать — и нет тебе музыки!
Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала скрытность сериозно влюбленного.
Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке, летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души, выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; «как будто» моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий, впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3) между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том, что «так надо» жить и что жить «так не надо».
Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц; оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил.
Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.
Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и запутывался.
Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.
Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от «мистика», так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и мой отказ от ряда «обидных ясностей» ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил — в разные времена: и Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это потому, что Маркса я стал читать в 1906 году29, а символистом я стал в 1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими, временными и текучими гипотезами; я никого не «боялся»: Соловьев — так Соловьев (в одном случае), Ницше — так Ницше (в другом).
Позднее я писал о Ницше: «Можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше, невыразимого… Когда речь идет о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знаний… 3) сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцании у самого Ницше» («Арабески», стр. 81–82)30. И далее: «Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени — Шопенгауэром и Вагнером» («Арабески», стр. 87)31. Так писал я в 1907 году столько же о Ницше, сколько и о себе; но передовой дегенерат моего времени — либерал с ползуче неопределенным мировоззрением, поданным в лозунгах «обидной ясности», меня оболгал; и — операционными ножами, то есть и Шопенгауэром, и Соловьевым, и Марксом (позднее), и Ницше, я отрезывался от него, не прикрепляя своей руки символиста к орудию момента, подхваченному мною на том или ином отрезке пути.
Поэтому не прикрепляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, — всецело: к Соловьеву, или к Ницше, или к кому бы то ни было; я не отказываюсь от них в том, в чем я учился у них; но сливать «мой символизм» с какой-нибудь метафизикой — верх глупости; прикрепите к Соловьеву — и наткнетесь на фразу в статье-воспоминании о Соловьеве о его малоговорящей метафизике;32 прикрепите к Риккерту — и наткнетесь на едкую пародию (против неокантианцев); самое мое мировоззрение — проблема контрапункта, диалектики энного рода методических оправ в круге целого; каждая, как метод плоскости, как проекции пространства на плоскости, условно защищаема мною; и отрицаема там, где она стабилизуема в догмат; догмата у меня не было, ибо я символист, а не догматик, то есть учившийся у музыки ритмическим жестам пляски мысли, а не склеротическому пыхтению под бременем несения скрижалей.
Если вы пыхтите, когда мыслите, то не переносите пыхтения ваших тяжелодумий на мой символизм, которому девизом всегда служили слова Ницше: «Заратустра плясун. Заратустра легкий… всегда готовый к полету… готовый и проворный, блаженно-легкоготовый… любящий прыжки и вперед, и в сторону…»33 Шопенгауэровским пессимизмом отрезавшийся от обидно ясного оптимизма позитивистических квартирок, стихами Соловьева пропевший о заре, учившийся афоризму у Ницше, а академическому дебату у гносеологов, сидевший в чаду лабораторий и дравшийся с желтой прессою, я — ни шопенгауэрианец; ни соловьист, ни ницшеанец, менее всего «ист» и «анец», пока не усвоен стержень моего мировоззрительного ритма, бойтесь полемики со мной; всегда могу укусить со стороны вполне неожиданной; и, укусив, доказать по пунктам (гносеологически), что я поступил не вопреки мировоззрению своему, а на основании его данных, ибо мировоззрение мое для вас весьма туманная штука: оно ни монизм, ни дуализм, ни плюрализм, а плюро-дуо-монизм, то есть пространственная фигура, имеющая одну вершину, многие основания и явно совмещающая в проблеме имманентности антиномию дуализма, но — преодоленного в конкретный монизм.
И потому-то укусы мои часто бывают укусами в спину, когда борются со мной, повернувшись ко мне спиной.
Не я ли писал в 1909 году, что «падают твердыни теоретической философии» и что «нечего в них искать теоретической значимости»? («Символизм», стр. 68);34 стало быть: грошевое дело пришивать меня к Шопенгауэру, Риккерту и Соловьеву, не так глядевшим на «теоретическую значимость». И я же писал в 1915 году в согласии с собой: «Мировоззрения человечества — живая метаморфоза индивидуально целостных триадических построений». И далее: «Элементами… мировоззрений будут… четыре категории моносов: 1) „Монос“ градации… 2) „Монос“ тона… 3) „Монос“ мироощущения… 4) „Монос“ метода…» («Мировоззрение Гете», стр. 182–183)35. С точки зрения диалектики градационной последовательности для меня могут быть: 1) монизмы (материализм, рационализм, идеализм и т. д.); 2) дуо-монизмы: «монос» материя берется в эмпиризме, в логизме, в трансцендентализме и т. д.; 3) плюро-дуо-монизмы и т. д. (Ibidem, стр. 186–187); я, например, перебираю градацию диалектикой допустимых логизмов: 1) логический материализм (Демокрит), 2) логический математизм (Кантор), 3) логический рационализм (Когэн), 4) логический психизм (Фехнер), 5) логический монадизм (Лейбниц) и т. д. (Ibidem, стр. 188). И я говорю, что надо оттенять «нюанс моно-дуо-плюральной градации, многообразие модуляций которой — сама история философии» (Ibidem, стр. 189)36.
Не зная, что конфигурационный закон диалектического разверта мировоззрительных фигур мысли, всегда условных в статике, есть альфа и омега моей мировоззрительной точки зрения, я ведь могу, если захочу, наделать много бед критику, «Николаше», папашиному сынку, всегда прямолинейно пыхтящему однобоким догматом; он, например, ткнет в одну из проекций моей фигуры мысли и радостно поймает с поличным:
— Ага, — вот он у него где, мистический квадрат!
А я, диалектически перебежав по моей четырехгранной пирамиде, основание которой — квадратно, а бока — треугольны, я ткну в спину треугольником научно-позитивного мировоззрения: «Закон эквивалентов нашел бы свое выражение в формальной эстетике» («Символизм», стр. 187)37. Ну, похоже ли это на мистику и трансцендентность? Вот цитата: «Эмблематика… смысла… распадается на три части; в первой выводится теоретическое место для понятия… системы;…во второй дедуцируются эмблемы…; в третьей части мы можем систематизировать все эмблематические места познаний и творчеств в любой дисциплине» («Символизм», стр. 117)38. Заметьте: в любой дисциплине: в химии так же, как и в философии. Что это значит? А вот что: «Мы можем дать систему творческой ценности в методах механического миропонимания; нетрудно видеть, что… религиозное, эстетическое и примитивное творчество в пределах механического миропонимания примет вид взаимного превращения различного рода энергий… Мы можем дать системе творческих ценностей гносеологическое обоснование: нетрудно видеть, что мы получим… учение о формах и нормах творчества…»39 и так далее. Я перечисляю каталог эмблем, которые суть методологические понятия для опыта в науках и которые становятся диалектическими понятиями в контрапункте из взаимного преломления; система символизма должна стать словарем возможных исчисляемых преломлений; и, главное, в «Эмблематике смысла» я не даю такой каталожной системы, а указываю лишь путь работ для будущих теоретиков символизма, методологов, а не метафизиков, диалектиков, а не догматиков.
Согласитесь, папашин сынок, оклеветавший меня в годах, что вам же хуже будет, если я согласно диалектическому принципу моего символизма, вооружившись своими естественно-научными познаниями в ответ на ваши инкриминации в трансцендентизме, возьму да и переведу свои «трансцендентные» эмблемы на язык материи; и ухну вам в спину: Бором, Резерфордом, Томсоном, которых вы не изучали и которых изучал я.
И, главное: я, как символист, буду последователен, оставаясь верен принципу своего мировоззрения, дающему мне право то говорить так, как заговорил бы химик, то заговорить так, как заговорил бы художник Ницше: «Заратустра плясун… Заратустра легкий… любящий прыжки вперед и в сторону». А — главное: гносеологически загрунтовавший себе право на подобного рода «алогические» прыжки.
Мораль: изучайте трудолюбиво в целом мировоззрение противника, а не воруйте цитатки; много есть у меня всякого цитатного добра, но кто берет цитату вне круга цитат, ее объясняющих, тот — вор и убийца смыслов.
Я пишу о том, как я стал «символистом» от музыки еще пяти лет; в этом символизме от музыки, от гераклитианского вихря40, строящего лишь формы в движении и никогда в покое, и подставляющего вместо понятия догмы понятие ритма, или закона изменений темы в вариациях и всяческого трансформизма, и заложена основа всего будущего моего.
О том, как в университете я, чтитель поэзии Соловьева и Блока, был дарвинистом против формализма и механицистом против витализма, я надеюсь рассказать позднее; повторяю: и трансформизм, и Дарвин, но и Ницше, и Метерлинк были мною сперва пережиты в опыте, и уже потом узнаны в печатных томах, ибо мои позднейшие вкусы в литературе — отбор по переживаниям, мной испытанным в детстве.
Еще штрих: я всегда ощущал рубеж столетий между собою и бытом; и мне всегда стояла проблема борьбы с обстанием; так же, как теперь я борюсь с «Николашей», редукцией папаши, я боролся с большими «папашами» маленьких «Николаш»; и борьба ребенка, отстаивавшего свое право на бытие, была и трагична, и героична (не юмористична, как борьба с «Николашами»).
Дети рубежа и не могли перейти в начало века, не сказав «нет» этому веку; в момент же этого «нет» у них еще не было ничего готового в смысле собственного мировоззрения; их «да» слов не имело; отцы так и сыпали словесными терминами. Но была твердейшая уверенность в том, что отцами подаваемое «да» никуда не годится.
Отсюда — уход из сферы чуждого «да» или — сжатие младенца в точку кроватки; и переживание огромной ночи, припавшей к младенцу; переживания Нирваны не раз охватывали, как опасность прижизненной смерти41.
И отсюда же ноты Нирваны в моей биографии; отсюда и юношеское шопенгауэрианство.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
11. СИМВОЛ ГЕРМАНИИ
11. СИМВОЛ ГЕРМАНИИ Тело Мартина Лютера с помпой перенесли из Эйслебена в Виттенберг. На всем пути следования траурной процессии в деревенских церквах звонили в колокола, собирая толпы народу. В Виттенберге состоялись пышные похороны. За гробом покойного шли богословы,
Символ «эры» Андропова
Символ «эры» Андропова Каждый исторический отрезок пути движения в будущее имеет свои символы.Люди любят изучать историю по времени правления царей, императоров, президентов, вождей. Советская «дистанция» мечена знаками семи коммунистических «вождей». В каком-то
Символ христианства
Символ христианства Правда есть не только выше, но и на земле. Еще лучше то, что здесь с ней встретилась милость. «Эхо Москвы» сообщило, что в Литве подняли шум из-за «плохого содержания рыбы». Да, правы мы были с Томасом Венцловой в январе 1991-го: Литва – сердце мира. Если
Глава VI СИМВОЛ
Глава VI СИМВОЛ Вот еще одна, уже шестая по счету попытка объяснить феномен Александра. После хронологии, психологии, агиографии, морали и, наконец, фольклора дадим слово социологии, которая стремится к взгляду столь же научному, сколь критическому. Объектом ее
Символ единения или империализма?
Символ единения или империализма? Итак, на протяжении последних 200 лет историки создают различные образы Александра, которые социологи единодушно развенчивают. Опираясь на все более жесткую критику литературных источников и тех редких надписей, которыми мы располагаем,
Символ эллинизма
Символ эллинизма Начиная уже с Демокрита, лет за сто пятьдесят до рождения Александра, греки придерживались следующей теории зрения: из глаза исходит своего рода стрела, пламя или луч света, ударяющийся об объект, который после этого, быстро и отчетливо, представляется
Глава 13 СИМВОЛ ВЕРЫ
Глава 13 СИМВОЛ ВЕРЫ Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, достаточно критически настроенным по отношению к церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, еще в отрочестве он отверг и Христа, и священника, о чем часто заходит
СИМВОЛ ВЕЧНОСТИ
СИМВОЛ ВЕЧНОСТИ Деревенский дом Пушкина вскоре после смерти поэта дал приют его вдове и детям-сиротам. Но он был уже настолько старым и ветхим, что жить в нем было невесело, и его все покинули.И вот в дом въехали другие жильцы. Над камином в кабинете Пушкина устроилась
Глава 17. БАНДЕРОВСКИЙ СИМВОЛ
Глава 17. БАНДЕРОВСКИЙ СИМВОЛ В БУРе было чисто и просторно. Я долго не могло уснуть. У меня осталось ощущение, что мы с полковником говорили на разных языках, точно иностранцы. То, что мне представлялось разумным, у полковника автоматически становилось обвинением. И я
Л. Л. ФОТИЕВА СИМВОЛ СПРАВЕДЛИВОСТИ
Л. Л. ФОТИЕВА СИМВОЛ СПРАВЕДЛИВОСТИ Об огромной и самоотверженной партийной и государственной деятельности Феликса Эдмундовича Дзержинского скажут другие лучше и полнее, чем могу сделать это я. Мне же хочется рассказать лишь о некоторых небольших эпизодах, связанных с
Кремль как фаллический символ
Кремль как фаллический символ Главная проблема, которая продолжала волновать Кроули, — это хроническое отсутствие денег. В этом смысле скандал вокруг его имени сыграл очень плохую шутку. Прежняя компания стала смотреть как-то искоса. Нужно было срочно искать новые
III. СИМВОЛ ВЕРЫ
III. СИМВОЛ ВЕРЫ В 1926 году Вячеслав решил сделаться католиком. Это решение его созрело после долгих размышлений о проблеме разделения церквей, проблеме, занимавшей его еще со времени его бесед с Владимиром Соловьевым. Вячеслав относился с крайней бережливостью к нашей с
СИМВОЛ ВЕРЫ БОЛЬШЕВИКА
СИМВОЛ ВЕРЫ БОЛЬШЕВИКА Виктор Павлович никогда не видел писем и дневников Феликса Эдмундовича Дзержинского. Когда эти свидетельства чудесной жизни большевика стали достоянием читателей, и Ногин и Дзержинский уже покоились рядом с мавзолеем их великого учителя возле