Песочные часы (маленькая повесть)
Запах деревенской избы, смешанный с запахом крема и духов. Высокая деревянная кровать, ватное одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков, тяжелая, словно мукой набитая, подушка. Я лежу на кровати, лицом к печной, побеленной известью стене. День закончился. Еще один долгий, бездонный, разнообразный день лета. День — как маленькая жизнь, так много в него вместилось. Впереди август, тридцать дней-жизней! Целое богатство, сундучок с драгоценностями.
Я пытаюсь вспомнить, что же сегодня было такого необыкновенного? До обеда валялась на пляже, купалась, потом шла домой обедать, после обеда торчала в доме отдыха, смотрела, как играют в волейбол.
Но тут важны мелочи. Тут все дело как раз в мелочах: с кем рядом сидела на пляже, кто потянул за косу и произнес: «Что сидишь? Пошли поплаваем!» Кто как посмотрел и что сама подсмотрела. Маленькие радости, маленькие разочарования, маленькие надежды. Маленькие — только во временном отношении, ведь всего так много, и все втиснуто в один день. Правда, и завтра будет день. И послезавтра. Но послезавтра лежит уже где-то за пределами моего воображения, потому что его заслоняет огромное, безбрежное завтра.
Лежа с открытыми глазами, я прислушиваюсь к звукам избы. Вот за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова. Вот старушка Пелагея Петровна, хозяйка нашей избы, завозилась и закряхтела на своей лавке на кухне. Мама читает за перегородкой при свете керосиновой лампы. Слышно, как время от времени уютно шелестят переворачиваемые страницы.
Издалека, со стороны мельницы, доносится песня. Деревенские поют: «Скакал казак через долину, через манчжурские края!..»
Я напрягаю слух — что же там было дальше с этим казаком? Но голоса внезапно стихают, и только один чистый и слабый голосок еще звучит некоторое время. Этот голосок напоминает мне лесной ручеек: когда лес шумит, его не слышно, а утихает ветер — и становится явственным его слабое позванивание. Я знаю, кто это поет: Зинка Головина, дочка нашей прошлогодней хозяйки. Я представляю себе Зинку, как она идет среди других женщин, рядом с единственным в деревне парнем, Ваней Дубцовым, сутулящаяся, в вытертой жакетке поверх ситцевого платья, в платке, повязанном так, что он закрывает ей лоб до бровей и не видно, какие у нее красивые густые волосы цвета спелой пшеницы.
Вчера Зинка прошла мимо крылечка, на котором мы сидели с мамой и ее подругой Валентиной Ивановной.
— Красотка! — сказала мама, глядя вслед Зинке. — И ведь не осознает этого. Ее бы приодеть…
— Ей бы подошла роль Козетты из «Отверженных», — сказала Валентина Ивановна. — Глаза, выражение лица…
…Как ни слаб свет, пробивающийся сквозь дощатую перегородку, я все же могу видеть и наблюдать странную жизнь, которая проходит рядом со мной. В белой известковой растрескавшейся стене печи, у которой стоит моя кровать, живут клопы. Днем их не видно, наверно, они спят, забравшись в щели, а вечером просыпаются и начинают свою неторопливую жизнь. Тут есть клопы мамы и папы, клопы дети, клопы родственники и знакомые. Они ходят друг к другу в гости семьями, из щели в щель, прогуливаются компаниями и поодиночке, и на известковой белизне отражаются их крохотные тени. Иногда они срываются со стены и исчезают в щели между стеной и кроватью. Потом выползают. Или это уже не те, а другие? У меня с ними отношения спокойные, добрососедские. Я их не трогаю, и они меня не кусают. Если и кусают, то ночью, когда я сплю и не чувствую.
Вот кого я терпеть не могу, это рыжих тараканов, которых тоже очень много в избе Пелагеи Петровны, — усатых, стремительно и осмысленно бегущих куда-то. Особенно их много под чурбаком, на котором стоит чугун с пойлом для поросенка. Однажды Пелагея Петровна, поднимая чугун, опрокинула чурбак, и тараканы так и брызнули из-под него по всей кухне. Казалось, их страшит свет, так бешено, напористо они пересекали светлое пространство и успокаивались только в сумраке углов, и сидели там, безглазо приткнувшись, выставив подрагивающие усики.
Когда проходишь мимо чугуна с пойлом, с него вздымается в воздух туча вспугнутых мух, тяжелых, с отливающими зеленью брюшками. Их жужжание похоже на гул маленьких самолетов. Они летают по кухне, ударяясь о предметы, ищут свой чугун и, найдя, снова принимаются за трапезу. Но многие, потеряв направление, начинают ожесточенно биться в оконное стекло, потом, обессилев, опускаются на подоконник, ползают, спариваются мимоходом, гладят лапками крылья и с новыми силами пытаются преодолеть сопротивление стекла, и в их жужжании можно различить разные оттенки чувств.
Мама считает, что нам в этом году не повезло с дачей. Мне-то, в общем, все равно, в каком доме жить, а маме не все равно. Во-первых, уже то обидно, что нам не досталась путевка в дом отдыха и мы живем по курсовке — рядом с Плёсковым, в деревне, вместе с другими курсовочниками. В прошлом и позапрошлом годах мы тоже брали курсовки, но снимали комнату в хорошем доме — у Марины Федоровны Головиной. Дом был небольшой, но очень аккуратный, с голубоватыми марлевыми открахмаленными занавесочками на окнах, с крашеным зеленой краской блестящим полом, застеленным полосатыми нарядными дорожками, с геранью в жестяных банках на подоконниках.
Но главным украшением дома была сама хозяйка, Марина Федоровна, лет сорока, высокая, статная, с темными спокойными глазами, приветливой улыбкой, с движениями, казавшимися медлительными, может быть, от исходящего от нее спокойствия. Она выделялась среди местных женщин осанкой, ровными белыми зубами, густыми каштановыми волосами с нитями седины. Шла ли она от колодца, перекинув через плечо коромысло и чуть покачиваясь в такт движению ведер, направлялась ли с вилами на скотный двор, возилась ли по дому, казалось, было что-то небудничное в каждом ее движении, даже торжественное.
Ее знали все отдыхающие и уважительно здоровались. Многих деревенских, даже старых, называли просто по имени, а нашу хозяйку всегда по имени-отчеству. Когда знакомые из дома отдыха спрашивали меня:
— Вы у кого сняли дачу?
Я с чувством даже некоторого тщеславия отвечала:
— У Марины Федоровны.
— А-а! — говорили они, и в их тоне мне слышалось уважение к нам, которым сдала дачу сама Марина Федоровна.
У нее было три дочери. Старшая, шестнадцатилетняя Зинка, та, что похожа на Козетту из «Отверженных», работала в доме отдыха прачкой. Средняя дочь, двенадцатилетняя Таня, курносенькая, веснушчатая, востроглазая, не взяла от матери ее красоты и осанки. И еще была пятилетняя Манька, щеголявшая в розовом сарафанчике и без штанов.
Мама в этом году собиралась опять снять комнату у Марины Федоровны, но случилось непредвиденное: весной дом Головиных сгорел. Сгорел дотла, вместе с полосатыми дорожками, занавесочками и геранью. Я узнала об этом еще в лагере. Побежала смотреть, что осталось от дома. А от дома ничего не осталось. Ровный черный квадрат, как след от выпавшего зуба. Даже не было обгоревших бревен. Куда они-то делись? Казалось, что аккуратная Марина Федоровна и в этом осталась верна себе: ни головешек, ни мусора. Чистый черный квадрат. Дом, в котором я помнила каждую фотографию, помнила, как скрипела возле кровати высохшая половица, не существовал больше.
Кто-то остановился рядом со мной. Я посмотрела — это была средняя дочка Таня, беленькая, босоногая.
— Чего глядишь? — спросила она.
— Ничего… Вы где теперь живете?
— В Ярцеве, — ответила Таня. — У дяди Васи. До осени пустил. А там, может, в город переедем. Если Дубцов отпустит.
— То есть как — если отпустит? — не поняла я. — А какое он имеет право не отпустить?
— Так он — председатель колхоза. Паспорт мамкин у него. Захочет — отпустит, не захочет — не отпустит. Конечно, ему нет резону нас отпускать: и так в колхозе народу нет.
Мы еще немного постояли, помолчали. Потом она ушла, а я вернулась в лагерь.
Вот так получилось, что в августе вместо уютного чистого дома мама сняла старенькую, осевшую на один бок избенку Пелагеи Петровны.
На закате в деревню возвращалось стадо. Поднимая пыль, брело по улице. Впереди, мелко семеня, перекрикиваясь, шли грязно-белые и черные овцы. За ними медлительно выступали коровы. Мы с двоюродной сестрой Маринкой смотрели, какая впереди — рыжая или черная. Была примета, что если впереди рыжая, то назавтра будет солнечная погода, а если черная, то погода будет пасмурная.
Открывались калитки, по деревне звенело:
— Машка, Машка, Машка!
— Рыжуха, Рыжуха!
— Звездочка, Звездочка, Звездочка!
Коровы помыкивали, задумчиво жевали, телята толкались, заигрывали друг с другом. Посреди стада по-хозяйски независимо вышагивал крутолобый, низкорослый, но мощный бык. Воздух наполнялся густым запахом навоза, травы, парного молока.
Сбоку от стада брел немолодой пастух в ветхой, выгоревшей добела гимнастерке. Он часто взмахивал длинным кнутом. Кнут делал упругое змеиное движение и в конце этого движения производил неожиданно звонкий, высокий звук, от которого телята начинали скакать галопом, а медлительные коровы чуть-чуть убыстряли свой неторопливый ход.
Стадо по пути редело — коровы знали свои калитки, овец загоняли хозяйки. Улица пустела, пыль оседала, и дачники выходили на вечернюю прогулку.
Пелагея Петровна брала ведро и шла доить корову. Из хлева начинал доноситься короткий, тугой, прерывистый звон. Приоткрыв дверь хлева, я наблюдала, как хозяйка, сидя на низенькой скамеечке, доит свою Рыжуху. Подойти поближе я брезговала — хлев напоминал черное слякотное болото.
Потом хозяйка возвращалась с молоком, над которым вздувалась белая пена, процеживала молоко через марлю в другое ведро и наливала для нас две литровые банки. Еще мы покупали у нее черную смородину, которая росла в палисаднике.
Чем питалась сама Пелагея Петровна, меня, по правде сказать, мало интересовало. Печку она топила редко. Один раз я видела, как она накрошила в миску зеленого лука и хлеба, посолила, залила водой и долго, задумчиво ела.
Но однажды она затопила печь, зарезала петуха, сварила его в чугунном горшке, положила на стол пяток яиц, нарезала крупными ломтями хлеб и поставила бутылку, заткнутую бумажной затычкой и наполненную до половины чем-то мутновато-бесцветным.
В этот вечер к ней пришел ужинать пастух. Пробегая через кухню в свою комнату, я увидела, как он, не торопясь, хлебает горячую куриную лапшу.
Пелагея Петровна сидела по другую сторону стола, пригорюнившись, подперев рукой щеку.
— Пелагея Петровна, можно вас на минуточку? — позвала мама и, когда хозяйка вошла, спросила, кивнув в сторону кухни: — Он что, ночевать останется?
— Ну, — кивнула хозяйка. — Сегодня моя очередь.
— Он что, на кухне будет спать?
— Ну. На лавке. А я на печке.
— А если мне или… кому-нибудь понадобится ночью… это самое…
— На двор-то? Дак и идите на здоровье.
— Неудобно как-то… Мимо этого.
— Да он не услышит, глухой он. Контузило его на войне.
— А! — сказала мама и, помолчав, спросила: — Он что, надолго к вам?
— Да нет, только на одну ночь. Завтра Клавки Лизуновой очередь.
Действительно, когда я утром вышла на кухню, пастуха уже не было, и я испытала чувство облегчения, словно вместе с ним из избы ушло что-то тягостное, мрачное, горькое, скользнувшее тенью по моей бездумной, счастливой праздности.
Каждое утро мы просыпались от звонких и сильных ударов по железной рельсе. Это председатель Дубцов созывал колхозников на работу. Рельса висела привязанная изогнутым металлическим стержнем к нижней ветке могучей березы, которая росла возле председателева дома. Этот гудящий звон напоминал о том, что деревенские жители существуют не только для того, чтобы сдавать нам дачи и снабжать парным молоком и смородиной. Пелагея Петровна, торопясь, собиралась на работу, а Дубцов уже ходил по деревне и стучал в окна.
Колхозники собирались у рельсы, одни женщины, человек пятнадцать. Мужчин в деревне почти не было. Жил, правда, по соседству с нами одинокий старичок в крохотной, похожей на сарайчик, избушке, но он уже не работал в колхозе. Он и ходил еле-еле, опираясь на кривую клюку и тяжело переставляя ноги в валенках. Он иногда подходил к нашему крыльцу, просил у мамы папироску и, пока курил, рассказывал о деревенских событиях. У него были искореженные пальцы рук, каждый сустав как огромный желвак.
— Ревматизм меня замучил, — жаловался он.
Мама ему сочувствовала и кроме папирос отдавала иногда остатки нашего курсовочного питания.
Дубцов был хороший председатель. Так считали мама и ее подруги. Вообще, все дачники хвалили Дубцова как председателя. Он был моложавый, ладно скроенный, с умными, очень светлыми глазами на загорелом грубоватом лице. С дачницами он был приветлив, а те считали за честь, если он останавливался поговорить с ними. Они кокетливо спрашивали у него:
— Когда же вы наконец женитесь, Иван Васильевич?
— Да кто за меня, черта старого, пойдет, — отвечал он, открывая в улыбке ровные зубы и тоже чуть кокетничая.
— Ну что-о вы! Сорок пять лет — это разве старость! Да вам и не дашь сорока пяти!
— Да уж у меня сын жених и дочка на выданье! Куда мне! — обаятельно улыбался Дубцов.
Поговорив так, он извинялся, что его ждут дела, пожимал собеседницам руки и уходил. А они, глядя ему вслед, произносили с убеждением:
— Прекрасный председатель!
Мама сидела на крылечке и читала «Войну и мир». Вернее, перечитывала. Она говорила, что эта книга успокаивает ей нервы, и перечитывала ее каждое лето.
Вернулась с работы Пелагея Петровна, взяла ведра и пошла к колодцу за водой. Мы с мамой сегодня всю воду использовали — мыли головы, а сходить к колодцу как-то даже в голову не пришло.
Пелагея Петровна поставила ведра в сенях и, кряхтя, присела на ступеньку.
— Устали? — вежливо поинтересовалась мама.
— Да мне-то что, я одна. Устала — лягу, отдохну. Вон у Клавки Лизуновой четверо по лавкам, одна крутится. Покрутись-ка без хлеба.
— Почему же без хлеба? — сказала мама, показывая, что она кое-что понимает в колхозных делах. — Вы же не бесплатно работаете. Вам же платят по трудодням.
— Платят, — согласилась Пелагея Петровна. — Хорошо платят. Прошлый год выдали мне на все трудодни полкило овса. Я домой пришла да курям его и высыпала.
— Неважно, значит, работали, — сказала мама.
Пелагея Петровна вздохнула. И вдруг рассказала странную историю. О том, что до революции граф Шереметев со своей женой объезжали окрестные деревни на бричке с откидным верхом, заходили в каждую избу и спрашивали, у кого какая нужда. Графиня всё записывала в тетрадку. А потом по деревням ездила подвода, запряженная парой лошадей, и графский управляющий раздавал крестьянам товары, которые они заказывали. Пелагея Петровна сказала, что когда ей было пятнадцать лет, ей управляющий выдал ситцу на сарафан.
— Заботливый был граф, — сказала Пелагея Петровна.
Я этой истории не поверила. Да и кто поверит? Ведь всем известно, что жизнь крестьян при помещиках была невыносимо тяжелой. «Заботливый граф»! У Пелагеи Петровны от старости уже, наверно, не все дома.
Но маму рассказ хозяйки почему-то заинтересовал, и она, в свою очередь, ей рассказала, что в театре до сорок четвертого года работал Николай Петрович Шереметев.
— Ну как же не помнить, помню Николая Петровича, — сказала хозяйка. — Мальчиком, бывало, сколько раз приезжал с отцом. Ёлки-то в Михайловском посажены кружочком — он посадил.
Вот это меня поразило. То есть я знала, что елки вокруг могилы пони посадил в детстве граф Шереметев, но мне никогда не приходило в голову, что этот маленький граф (в бархатной курточке с белым кружевным воротником, с длинными локонами, похожий на маленького лорда Фаунтлероя, со всеми атрибутами графской жизни — бричкой, управляющим, пони и всем тем, что я привыкла воспринимать как доисторическую эпоху) и есть тот самый Николай Петрович из второго подъезда нашего дома, дядя Коля Шереметев, муж Цецилии Львовны Мансуровой, красивый, веселый, умевший показывать фокусы с шариками у нас во дворе. Возможно ли это?
Я сидела, переваривая эту внезапно приоткрывшуюся мне связь времен.
— Между прочим, — сказала мама. — Что это Марину Федоровну совсем не видно? Где она?
— Да тут недалеко, в Ярцеве, у кумы своей. Зинка-то в дом отдыха пошла прачкой. Там и живет. Ей кладовщица койку в кладовке поставила, пока тепло, можно жить… А Марина все в Подольск ездит, на работу хочет устроиться, на фабрику. Да кто же ее без паспорта возьмет. А Дубцов уперся — не отдает паспорт.
— А от чего у Дубцова жена умерла? — поинтересовалась мама.
— Глаша-то? А от болезни. Долго болела, вся высохла как листик. Дубцов ее не любил. Сильно обижал, особенно спьяну. Он Маринку Головину смолоду любил. А она вышла за Петра Григорьича. Глаша пятерых родила, трое померли. Ваня-то весь, как вылитый, в мать. А Женька — та в отца. Не девка — кремень. А как Глаша померла — Дубцов опять начал к Маринке подваливаться. А она его отшила. Мужа все ждет. А он уж, небось, помер давно.
— Он разве не на фронте погиб?
— Нет, посадили. Десять лет дали.
— За что же?
— А по доносу. До войны-то он у нас председателем был. Как с войны вернулся — народ его снова председателем хотел поставить, заместо Дубцова. Вот Дубцов на него и донес, уж не знаю что. А Петр Григорьевич очень хороший был человек, это все скажут.
— Что вы говорите! Как интересно!
Не так уж занимают меня все эти деревенские дела. Мне хватает собственных переживаний: в доме отдыха живет Сережа Скворцов со своей мамой. В пионерский лагерь он в этом году не ездил по возрасту — ему шестнадцать лет, зато теперь я могу видеть его каждый день.
Он перешел в десятый класс. Собирается поступать во ВГИК на режиссерский. Тяжеловатый подбородок, крупный рот, широкий, слегка вздернутый нос придают его лицу сходство с бульдогом. Но это сходство не делает его некрасивым, скорее, наоборот, придает его лицу сильное, волевое выражение. Серые глаза смотрят уверенно и спокойно. Среднего роста, крепкого, спортивного склада, с широкой, уже по-мужски выпуклой грудной клеткой он выглядит почти взрослым.
Меня он не замечает, но я и не претендую. Мне достаточно видеть его или хотя бы мечтать о том, что я его увижу сегодня или завтра. Наблюдать за ним, когда он играет в волейбол. Перебрасываться незначащими фразами на пляже. Незначащими — для него. Для меня каждое его слово, небрежно обращенное ко мне, полно смысла и значения.
Внешне у нас отношения старых знакомых, связанных кое-какими общими воспоминаниями, общими знакомыми и живущих при этом каждый в своем круге интересов. Так оно и было, но моим кругом интересов был он.
Сразу после завтрака, если погода солнечная, я отправляюсь на омут. Омут — это место, где наша неглубокая и неширокая речка делает крутой поворот, образуя довольно широкую заводь. Берег спускается к воде обрывом, с которого можно нырнуть ласточкой. Вода у берега с головкой, а к середине речка мелеет, и чистое песчаное дно заканчивается на том берегу небольшим, окруженным зеленью пляжиком, на котором очень приятно поваляться.
Но большинство отдыхающих предпочитает этот берег, высокий и травянистый.
Приходила на пляж Женька Дубцова, дочка председателя. Она училась в Москве, в текстильном институте, а к отцу приезжала на каникулы. У нее была очень эффектная внешность: соломенно-желтые перманентные локоны, на каждой реснице по грамму туши, брови выщипаны, и на их месте, на розовых припухших бугорках, нарисованы тонкие бессмысленные полукружья. Крупный нос от обильного припудривания казался еще крупнее.
Когда Женька появлялась на пляже, среди молодых людей начинался шутливый переполох: в притворном обмороке падали в воду, становились на одно колено, целовали ей руку. А она на все эти игривые знаки внимания отвечала: «Не балуй!»
Деревенские бабы в своих длинных серых юбках, в платках, закрывающих лоб и щеки, с загрубелыми руками, босые, ворошили сено на лугу, складывали его в стога. Они существовали как бы в другой плоскости, в своем будничном мире. Мы шли на пляж — они ворошили сено. Мы купались, загорали, вели захватывающие разговоры, между нами возникали, расцветали и рушились взаимоотношения — а они ворошили сено, и казалось, в этом вся их жизнь.
Женька в открытом нарядном сарафане — синие цветы по красному полю — проходила мимо них, высоко подняв голову, а они, прервав работу, опирались на грабли и смотрели ей вслед, приложив ладонь ко лбу козырьком.
На пляже Женька вела себя скромнее. Чувствовалось, что она старается перенимать жесты, слова, интонации «культурного обхождения». Может быть, именно это стремление не быть ни в чем похожей на деревенскую, вызывало у окружающих ироническое отношение к Женьке. Особенно у старших.
Зато когда она поднималась с травы и, покачивая бедрами, медленно направлялась к реке, мне становилось обидно, что я — не Женька.
Она подходила к краю берега и некоторое время стояла, давая всласть полюбоваться своей точеной фигурой. Казалось, сейчас она красиво выгнется, подпрыгнет и врежется в воду ласточкой.
Но здесь и кончалось короткое Женькино могущество. Нырять она не могла — боялась размазать ресницы и испортить прическу. Постояв, она садилась на корточки, опускала в воду одну ногу, потом другую, осторожно погружалась и плыла по-собачьи, высоко задирая голову, чтобы не попали в лицо брызги.
Подражая Женьке, вставала и я и тоже медленно шла к воде, краем глаза наблюдая за Сережей. Но тут все было бесполезно. Он даже не оборачивался в мою сторону. А если и оборачивался, то только затем, чтобы взглянуть: кто это там бредет мимо? А! Ничего интересного.
Чтобы показать ему, что и он мне так же безразличен, я иногда, забрав полотенце и сарафан, демонстративно уходила с омута, когда все еще вовсю купались. Вряд ли он замечал мой уход, равно как и появление, но мне важно было доказать самой себе свою независимость.
И вот я иду босиком вдоль берега по горячей тропинке, горькое чувство неразделенной любви смешивается со сладостным ощущением бесконечности времени, в котором, я мечтаю, будет когда-нибудь разделенная любовь.
…Я сажусь на теплый шершавый ствол ивы, наклонившийся низко над речкой, опускаю ноги в чистую, чуть коричневатую воду, на которой лежат глянцевые круглые листья, а между ними сияют скульптурно неподвижные белые лилии. Слышу, как перешептываются узкие листья ивы, с одной стороны темно-зеленые, с другой — серебристо-серые, бархатистые. Мальки щекочут мне ноги. Я смотрю на свое текучее отражение в воде, на быстро плывущие белые облака в синем небе, болтаю в воде ногами и чувствую, что эти минуты, может быть, самый богатый подарок, который дарит мне лето.
Я думаю о том, что таких минут, как эти, не много бывает в человеческой жизни, и нужно запомнить их, взять их с собой в долгую дорогу, спрятать понадежнее, например, в мамины песочные часы, в золотистый песок утекающего времени. Это только кажется, что оно утекает, а на самом деле оно оседает памятью на дно сосуда. Перевернешь сосуд — и снова можно вернуться в этот день, услышать звенящую тишину, увидеть лилии на воде, вдохнуть запах луговых цветов. И так можно столько раз, сколько захочешь.
Посидев, я отправляюсь дальше, на маленький песчаный пляжик, где купаются только женщины с детьми. В этом месте речка в самом глубоком месте — по плечики. В чистой прибрежной воде стайками пасутся мальки. Дети ловят их панамками, роют в песке ямки, заполняющиеся водой, и пускают туда рыбок.
Пляжик, как забором, окружен густым ольховым кустарником и скрыт от взглядов тех, кто идет поверху, по тропинке. Он считается женским. Здесь женщины могут раздеться догола. Загорать в купальнике считается здесь даже чудачеством.
Тут царит атмосфера сонной одури. Расслабленные, ленивые позы, ленивые разговоры. По сравнению с этим пляжем омут кажется местом, где разворачиваются невообразимые события и бушуют страсти.
На женском пляже загорают тетя Лена с Маринкой. Маринка моему появлению очень рада. Она тут скучает, потому что старше остальных малышей, с ними ей скучно, а на омут ее мама не пускает.
— Можно мы пойдем погуляем?
— Только не на омут!
— Ладно!
Маринка радостно натягивает трусы и майку, и мы отправляемся к нашей березе. Это наше с Маринкой любимое место, мы с ней его сами нашли недалеко от омута — на опушке леса, рядом с пшеничным полем. Береза, наверно, когда-то давно была повалена бурей, но корни остались в земле, и ветвистое старое дерево росло не в высоту, а в длину, давая волю нашей фантазии. Тут есть ветви — капитанские мостики и ветви — седла, а сам ствол, мощный и горбатый, в чешуе растрескавшейся коры, может быть спиной дракона, и мостом через пропасть, и палубой подводной лодки, с которой открывается вид на пшеничное море.
Ствол раздваивается, и между двумя толстыми ответвлениями мы устраиваем что-то вроде шалаша или пещеры. Заползаем туда, играем в заблудившихся путешественников, в разведчиков, в моряков, потерпевших кораблекрушение.
Десятилетняя Маринка играет самозабвенно.
— А давай как будто… — вдохновенно начинает она, и я чуть-чуть завидую этому ее вдохновению, в моей игре уже нет той самозабвенности, я уже невольно смотрю на себя со стороны. Играю — и стыжусь, что вот, мне уже четырнадцать, а я играю как маленькая. Но вдруг наступает минута, когда я перестаю смотреть на себя со стороны и полностью утопаю в игре. Это прекрасные минуты, но кончаются они, как правило, тем, что мы забываем о времени и опаздываем к обеду.
Маринке я рассказываю о Сереже. Сочиняю о нем истории, которых не было. В этих историях он совершает разные смелые поступки, попадает в опасные ситуации. Маринка отвечает полным доверием, это меня вдохновляет. После таких рассказов я еще больше влюбляюсь в Сережу. Самовоспламеняюсь от собственной фантазии.
Обратно мы возвращаемся мимо омута, и я говорю Маринке:
— Посмотри, он там?
Сама не смотрю, мне кажется, что я выдам себя взглядом, и вообще, мне очень важно показать ему свое безразличие.
Если он там, я требую, чтобы сестра подробно описала его позу, и с кем он сидит, и какое у него выражение лица.
Но чаще на омуте уже никого нет, все ушли обедать. Тогда мы припускаемся домой со всех ног, потому что опоздание к обеду строго карается.
Кроме того, в мои обязанности входит брать в столовой курсовочные завтраки, обеды и ужины, и если я не прихожу вовремя домой за судками, то нахожу маму в крайне раздраженном состоянии. Сама она в дом отдыха ходить не любит. Во-первых, ей кажется унизительным таскать судки, а во-вторых, она не хочет встречаться с главным режиссером, на которого у нее, по ее словам, есть все основания обижаться.
Мне нравилось ходить в столовую. Лишний раз пробежаться до дома отдыха — еще одна возможность увидеть Сережу, может быть, столкнуться с ним на тропинке, перекинуться фразой. И не только из-за Сережи. Вообще нравилось это маленькое путешествие. Я шла не той дорогой, по которой обычно ходили все курсовочники, а своей тропинкой — по узенькой, плотно утоптанной меже. Я выходила на эту межу задами деревни, через огородики, и стойкий деревенский запах навоза, кислого молока, куриного помета сменялся теплым запахом прогретой солнцем пшеницы. Колосья уже налились, тяжело клонились. Я срывала колосок, терла его между ладонями и извлекала еще не затвердевшие зеленоватые зерна. Они оставляли во рту вкус чего-то пресноватого, нежного.
Тропинка спускалась в овраг, и тут пахло уже не солнцем, а прохладной землей, сырой травой, сумеречностью. В тропинке тут были прорезаны ступеньки. Их сделал мой брат для своей Люси в то лето, когда она ждала ребенка. Теперь Сашке уже полтора года, и ступеньки сильно размыло временем.
Дальше тропинка шла лесом, тут был свой запах — смолы, грибов, прелых листьев.
Я так часто ходила по этой тропинке, что, кажется, наизусть знала все запахи от деревни до дома отдыха.
В доме отдыха преобладал свой, особый запах, даже не запах, а богатый, пышный цветочный аромат. Цветы росли на длинных узких газонах, вдоль которых были расставлены садовые скамейки, и на огромной клумбе, окаймленной кирпичами, врытыми углами в землю. Цветы на клумбе были расположены в виде пятиконечной звезды.
За павильоном-столовой, возле раздаточного окошка, пахло щами и водой из-под грязной посуды. Авдотья Ильинична брала судки, наполняла их щами, биточками с голубоватым пюре, квадратиками омлета, компотом — и я отправлялась в обратный путь.
Там, возле кухни, я часто встречала Зинку Головину. Рядом находилась прачечная, и Зинка там стирала. Она проходила мимо меня с большим тазом, доверху наполненным отжатыми, скрученными простынями. Ей выдали белый халат, волосы она повязывала марлевой косынкой, и когда она шла со своим тазом к фруктовому саду, где между яблонями были натянуты веревки для сушки белья, она сама чем-то напоминала мне яблоню. Удивительно тонкое у нее было лицо.
Несколько раз я видела Зинку с Ваней Дубцовым. Они стояли у садовой ограды, оба с опущенными головами, словно рассматривают что-то на земле. Я проходила мимо со своими судками, здоровалась. Они поднимали головы, отвечали и снова смотрели в землю. Может, ждали, пока я пройду?
После обеда к маме приходили подруги — делать «маски». Начинались оживленные приготовления. В глубокую миску выливались яичные желтки. Добавлялись сметана, мед, сок смородины, все это взбалтывалось, пробовалось на вкус, обсуждалось, не слишком ли густо или, наоборот, не жидковато ли. Можно было подумать, что они собираются печь пирог. Потом мама и ее подруги повязывали головы косынками так, чтобы не выбивались волосы, и по очереди обмазывали лица и шеи желтой массой. Те, кто еще не обмазался, продолжали разговаривать и улыбаться, а те, кто обмазался, молча сидели, запрокинув лица, как желтые мумии. И если мне как раз в этот момент нужно было о чем-нибудь маму спросить, то я получала в ответ лишь глухое мычание с оттенком возмущения. Ведь тут все дело было именно в том, чтобы лицо находилось в неподвижности.
Так они сидели до тех пор, пока маска не высыхала и не превращалась в твердую корку. Тогда они одна за другой поднимались и смывали маску ваткой над тазиком с водой, снимали косынки, причесывались и выходили посидеть на крылечке. К ним снова возвращалось оживление и, перебивая друг друга, они говорили о том, как полезны такие маски, как они молодят и поднимают тонус. И насколько женщины, следящие за собой, больше достойны уважения, чем те, кто не следит за собой. И что после таких масок никому из них не дашь больше тридцати пяти.
Я не понимаю, почему это так важно — стараться выглядеть на тридцать пять, когда тебе за пятьдесят, как маме. По-моему, нет никакой разницы. Тридцать пять! Я даже представить себе не могу, какой я буду в свои тридцать пять, если, конечно, доживу до такого возраста.
Еще они любили, сидя на крылечке, обсуждать идущих мимо знакомых.
— Ляля! Какое прелестное платье! Ну-ка, а сзади? Ве-ли-ко-лепно сидит! У кого вы шили? Ну, то есть вы в нем просто девочка!
Ляля уходила, все провожали ее глазами. Некоторое время молчали, словно собираясь с силами перед большим разговором.
— Действительно, очень милое платье, — начинала одна, нажимая на слово «действительно», словно подчеркивая свою абсолютную объективность. — Но не в ее возрасте! Что она, не понимает, что ли?
— Вполне естественно, — замечала другая. — Молодой муж, вот она и…
— Он намного моложе?
— Н-ну… Года на четыре, я думаю.
— На четыре?! Это она говорит, что на четыре, значит, минимум на шесть!
— На восемь! Я точно знаю. Только это строго между нами.
— Коне-е-ечно!
Так они могли говорить часами, делая большие глаза, актерски восклицая: «Что вы говорите!» Мелькали слова: первый муж, второй муж, третья жена, бросил, сошелся, оставил ей квартиру… Причем имена произносились известные, даже знаменитые. И чем известнее было имя, тем слаще и самозабвеннее был их треп.
Но на некоторые темы они говорили тихо и обиняками, словно опасаясь называть вещи своими именами. В такие моменты я напрягала слух, чтобы понять, о чем идет разговор. Так я узнала, что Сережин отец еще до войны был арестован, и теперь Сережу из-за этого вряд ли примут во ВГИК на режиссерский, хотя он явно очень талантливый мальчик и идет на золотую медаль.
— Но ведь это просто нелепо! — пониженным голосом возмущались они. — Сколько ему было в тридцать седьмом? Три года! Что он мог тогда понимать!
— Да, но… Анкета… Сын врага народа…
— А что, если Ему написать? Туда?
— Туда?
— А что? Мне рассказывали: одну девушку не приняли в институт по этой же причине, она написала Ему самому и оттуда пришел приказ ее зачислить.
— Неужели?
— Представь себе! Он же многого не знает!
Трагичность Сережиной биографии придавала моей влюбленности особую остроту. Этот сильный парень, который прекрасно играл в футбол и в волейбол, плавал кролем и почти на равных разговаривал со взрослыми, был, оказывается, уязвим, и то, что я узнала его тайну, делало нас как будто тайными сообщниками.
Однажды мои походы в столовую закончились. Мама сказала:
— Мне надоели эти твои постоянные опоздания. Всего одно-единственное у тебя дело, и то ты его делаешь тяп-ляп. Меня это не устраивает. Я договорилась с девочкой.
— С какой девочкой?
— С Таней. Я ей буду немножко платить, и она с удовольствием будет носить судки.
— Так Таня же в Ярцеве живет.
— Нет, она теперь здесь. У нашего соседа, старичка. Так что очень удобно.
Я не особо огорчилась. Таня так Таня. В конце концов, это давало мне свои преимущества: теперь не нужно спешить домой к точно назначенному времени.
Марину Федоровну я так ни разу и не встретила, а с Таней мы теперь каждый день виделись. Она приносила судки и уходила в развалюшку, в которой теперь жила. Старичка Таня называла «крестный». Когда мы кончали обед, мама выходила на крылечко и окликала Таню. У нас довольно много оставалось еды, и хлеб скапливался, потому что я хотела похудеть и старалась есть как можно меньше.
Мама соскребала все остатки в одну миску и подвигала Тане. И садилась рядом смотреть, как Таня ест. Маме почему-то это нравилось. Она обращалась ко мне:
— Посмотри, как она изящно ест. С аппетитом и в то же время не жадно. Посмотри, как она помогает себе кусочком хлеба. Откуда это у нее? Кто ее учил хорошим манерам?
Не знаю, было ли Тане приятно есть под эти комментарии. Вряд ли. Я бы так не могла. А Таня могла, потому что была голодная. Это было заметно по тому, с какой деловой сосредоточенностью она ела, как тщательно вытирала кусочком хлеба опустевшую миску. Потом она вставала из-за стола и, глядя в пол, произносила:
— Спасибо.
— Наелась? — удовлетворенно спрашивала мама.
Таня мыла посуду, а я выходила на крыльцо с книжкой.
Иногда, кроме посуды, мама еще просила ее вымыть крылечко. Таня мыла, а я поднимала ноги, чтобы не мешать ей, когда она протирала под лавкой.
Когда она уходила, я говорила мрачно:
— Я бы сама могла вымыть.
— Я знаю, как ты моешь! — сердито отвечала мама. — Одно-единственное дело я тебе поручила, и то!.. И потом, как ты не понимаешь! Она очень заинтересована в этой работе. Им сейчас трудно, для них это подспорье. Я же ей плачу!
После полдника отдыхающие собирались у волейбольной площадки. Болельщиков было много, и среди них на почетном месте сидел главный режиссер. Поэтому каждая игра превращалась в маленький импровизированный спектакль.
Вообще-то, все, кроме Сережи, играли довольно плохо, но как раз это и придавало ежедневным соревнованиям особое комическое единство. Сережин друг, Шурка Штейн, сидел на стремянке и судил игру, подражая интонациям футбольного комментатора Вадима Синявского.
Однажды на волейбольной площадке появилось новое лицо — девушка в синей юбочке и белой блузке с матросским воротником, невысокая, очень хорошенькая, с каштановыми, подстриженными до плеч волосами. Ей кричали:
— Давай, Искра! Врежь им, Искра!
Она улыбалась и «резала».
Искра. Необычное имя, но оно к ней шло. Она играла на той же стороне площадки, где Сережа, и чувство надвигающейся опасности все больше утверждалось во мне. Мне уже казалось, что Сережа пасует мячи только ей, а она — только ему, и это неспроста, что они вроде как уже отделились от остальных. Я убеждала себя, что это мне только кажется, просто они играют лучше других, вот и пасуют друг другу.
Когда на пляже Сережа мужским, оценивающим взглядом смотрел на Женьку Дубцову, я, может, тоже ревновала, но это была, скорее, игра в ревность, потому что я чувствовала, что Сереже не нравится Женька.
А тут я испугалась.
Да, я оказалась права. Сережа влюбился. Теперь не только я это видела, но и другие тоже. Да и трудно было этого не заметить: он откровенно искал ее общества. Провожал ее, когда она с судками возвращалась в деревню: Искра с бабушкой сняли комнату в Дровнино, неподалеку от нас. Он нес ее судки, она шла рядом, и они разговаривали.
И на пляже он садился там, где располагалась Искра. Он и не скрывал, что влюбился. Да и не одному ему она нравилась, и неудивительно. Она даже мне нравилась. То есть сердцем я ее ненавидела, но умом понимала, что Сережа прав, влюбившись в Искру. Даже Штейн выразился про Искру, что она небезынтересная личность.
Она перешла на второй курс Щукинского театрального училища. Наверно, там, в училище, она привыкла к успеху. Она не принимала всерьез Сережину влюбленность, он ведь был моложе. Она относилась к нему как к мальчишке. Командовала:
— Сережа, сбегай узнай!
— Сережа, сбегай принеси!
И он послушно, даже с радостью, бегал. Я и представить себе не могла, что он может стать таким мальчиком на побегушках.
Как-то, когда я возвращалась в деревню к ужину, Искра, которую, как обычно, сопровождал Сережа, окликнула меня:
— Постой! Ты в деревню? Я с тобой. — И, обернувшись к Сереже: — Да не надо меня провожать! Что я, дорогу, что ли, не знаю?
Он послушно остановился и спросил:
— А можно я после ужина зайду?
— Нет-нет, — сказала она решительно. — Я сегодня никуда не собираюсь. Встретимся завтра на пляже, ладно?
Он еще постоял, а потом повернулся и побрел назад. Обернувшись, я увидела, как он идет, походкой отвергнутого влюбленного. Сережа! Кумир наших девчонок! Непобедимый рыцарь!
— Господи, вот привязался! — сказала Искра. — Я люблю с ребятами простые, товарищеские отношения, а когда все эти страдания начинаются — я терпеть не могу. У меня брат на два года старше, я с его компанией до сих пор дружу, просто, без всяких романов. А вот у нас в училище один парень на втором курсе, довольно талантливый и на внешность ничего, и вот он тоже в меня жутко влюбился, вроде Сережи, — она засмеялась: — Тоже вроде Сережи!
Повернув ко мне лицо, блестя глазами и зубами — все-таки она очень хорошенькая, можно понять Сережу, — Искра стала рассказывать про этого парня из училища:
— Он меня спрашивает: «Хочешь, я ради тебя со второго этажа прыгну?» Я говорю; «Не хочу! Ничего мне от тебя не надо, понимаешь? Мне с тобой скучно»! А он мне говорит: «Ну чем мне доказать свою любовь?» А я, просто чтобы отвязаться, говорю: «Можешь погасить папиросу о собственную руку?» А он курил как раз. И — представляешь, какой дурак? — он тут же прижимает горящую папиросу вот сюда вот. И стоит. Губу закусил и смотрит на меня!
Искра даже приостановилась, чтобы посмотреть, какое впечатление произвела на меня эта история. Признаться, она меня поразила. Я подумала, что мне бы никогда в голову не пришло такое. Да и вряд ли ради меня кто-то станет гасить папиросу о собственную руку. А вдруг она и с Сережей проделает такой опыт?
— А ты что? — спросила я.
— Ничего. Не люблю дураков… Слушай, а куда это мы идем?
— В деревню, только другой дорогой. Тут ближе.
— Симпатичная тропинка! Я тоже тут буду теперь ходить. Интересно, кто это догадался ступеньки сделать через овраг?
— Мой брат. Для своей жены. Еще давно.
— Вот это муж! — восхитилась Искра. — Это я понимаю!
Мы вышли из оврага к пшеничному полю. По узенькой меже Искра шла впереди, я за ней. Мне хотелось спросить про того студента: как он теперь? По-прежнему в нее влюблен? Но Искра вдруг воскликнула:
— Вон моя бабушка! Ну, пока!
И она побежала, стараясь не расплескать содержимое судков, навстречу пожилой даме, собирающей васильки.
Наверно, у меня был очень угрюмый вид, когда я подошла к нашему крылечку, потому что мама спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила я.
Мама обернулась к Валентине Ивановне и сказала:
— Она последнее время ходит как в воду опущенная.
— Все ясно! — сказала Валентина Ивановна и погрозила мне пальцем. — Признавайся: кто он?
— Никто.
— Неправда! — продолжала приставать Валентина Ивановна. — По глазам вижу! Ну-ка, отвечай: в кого влюбилась?
— В Штейна! — сказала я, чтобы отвязаться.
Я думала, они поймут, что я вру. Штейн был умный, но некрасивый, с огромным носом, и у него было прозвище Сирано.
— Ну что же, — одобрила Валентина Ивановна. — Очень интересный мальчик. Из интеллигентной семьи. Дедушка знаменитый профессор.
Надо же, поверила! Ну и пусть, мне же лучше.
Мама сказала:
— Не понимаю, почему Тани так долго нет. Я уже есть хочу, а она еще не пошла за ужином, — она перегнулась через крылечко и крикнула в сторону избушки: — Та-ня! Танечка!
Но вместо Тани вышел старик с ревматическими руками.
— Сейчас прибежит, — сказал он. — В Ярцево пошла сестренку проведать. Мать-то уехавши, а Манька одна, на людей брошена. Да вон бежит.
Таня, запыхавшись, подошла к крыльцу.
— Вот что, Танечка, — с ласковой, но одновременно и строгой интонацией сказала мама, передавая ей судки. — Давай так: или ты будешь приходить вовремя, или мне такая работа не нужна. Ты уже второй раз опаздываешь. Это меня не устраивает.
Таня взяла судки и побежала огородами в сторону оврага. Она тоже ходила в столовую моей тропинкой. Сойдя с крыльца, я увидела, что Таня перешла с бега на быстрый шаг. Наверно, она всю дорогу от Ярцева бежала. Меня уколол стыд, но я заглушила его мыслью: ведь она, правда, заинтересована в этой работе. Мама ей платит и подкармливает. Платье подарила, хоть и старое, но хорошее, с оборкой. Если его подшить и подпоясать… А стыд не проходил. И очень жалко было Маньку, брошенную на людей.
Она однажды приплелась к нам в деревню из Ярцева, одна, а ведь дорога шла лесом. Бродила по деревне бесштанная, в короткой, грязной рубашонке, со спутанными белыми волосами, и ревела, размазывая по лицу грязь. Отдыхающие спрашивали:
— Чей это ребенок? Девочка, ты чья?
Она не отвечала, косолапила по дороге, загребая ногами пыль. Таня как раз в это время мыла крыльцо. Она увидела сестренку, кинула тряпку в ведро и сбежала по ступенькам. Манька бросилась к ней, обхватила ее руками и замерла, только спина подрагивала.
— Боже мой! — сказала мама. — Бедный ребенок! Надо ее чем-нибудь накормить.
Мы накормили Маньку.
— Какие красивые дети у Марины, — сказала мама. — Посмотри, просто акварельные лица. — Она помолчала и добавила с осуждением: — Вот так уехать неизвестно куда и насколько, бросить детей…
— Она в Подольск уехала, — объяснила Таня. — Там тятин брат живет, вдовый. Он ее замуж за себя уговаривает.
— Да? А она?
— Она говорит — пойду. Устала без своего угла. И дядю Кузьму жалеет. Он инвалид. У него с войны ног нет вот по сих пор, — Таня показала выше колена. — И осколок в легком. Мамка говорит — тятя, если вернется, поймет, не осудит.
Мама вздохнула.
— Ешь, — сказала она Маньке. — И ты, Таня, возьми хлеб, и тут еще компота немного осталось.
В эту ночь Манька ночевала у нас. Мама сказала:
— Нельзя же посылать ребенка, на ночь глядя.
Пелагея Петровна вечером напоила Маньку молоком и уложила ее на печке. И утром она с нами завтракала. Мама отдала ей мою ситцевую кофту — она Маньке оказалась как платье.
За завтраком я обратила внимание, что по лицу Маньки время от времени пробегает болезненная гримаса.
— У нее ведь раньше этого, по-моему, не было, — заметила мама.
— Ну, — подтвердила Таня. — Это после пожара у нее. Она пожара испугалась.
— Отчего же все-таки загорелся дом? Так и не известно?
— Должно, дымоход прохудился, — ответила Таня. — Вроде больше не от чего. А у нас на чердаке доски лежали сухие, веники. Вот и подхватило. А народ весь на подсобном хозяйстве турнепс грузил на тракторную тележку. Это километра два. Пока добежали…
Вторую ночь Манька ночевала у старика в развалюшке, а днем бегала с сестрой в столовую и играла у нас. Манька повеселела, лицо у нее не дергалось.
— Что значит приласкать ребенка, — говорила мама. — Совсем другая девочка.
На третий день мама попросила Таню, чтобы она отвела сестренку в Ярцево.
— Там у вас родственница. Она будет беспокоиться.
— Тетя Дуня-то? Нет, она знает, что Манька тут. Наши бабы в Ярцево ходили, сказали.
— Все равно, это не дело. Она все время тут крутится, а ко мне приходят подруги, мы хотим спокойно заняться своим делом, а она спрашивает, что это, для чего это. Это нам неудобно.
— Я ей скажу, чтобы она не крутилась, — робко сказала Таня. — Велю сюда не ходить. Не хочет она к тетке Дуне.
— Ну как ты ей скажешь? Все равно она будет ходить. Она же не понимает. Она хочет есть — и приходит. А я же все-таки не благотворительная организация. Меня это не устраивает.
— Жалко, что ли, накормить? — вмешалась я. — Все равно не съедаем всего.
— При чем тут жалко! — возразила мама. — Не делай из меня стерву! Иди гуляй! Когда ты нужна — тебя не доищешься, а когда ты совершенно не нужна…
И я ушла в дом отдыха.
А когда вернулась, Маньки уже не было.
Команды тренировались, а я, как всегда, стояла среди болельщиков. На этот раз игра шла всерьез: волейболисты из Михайловского дома отдыха пригласили наших на соревнование. Встреча была назначена на сегодня, на пять часов. Поэтому с утра даже на пляж не пошли, чтобы лишний раз потренироваться. Сережа набрал в команду самых сильных, и, конечно, Искра была в команде. А я, когда шла утром в дом отдыха, встретила Ваню Дубцова и спросила, не едет ли он сегодня в Михайловское. И он ответил, что едет, как раз после обеда. И согласился подкинуть наших игроков.
Я сообщила об этом Сереже. Он обрадовался:
— Молодец, сообразила! А то, правда, неохота пять километров пешком тащиться, силы тратить.
— А можно, я с вами поеду?
— Конечно! Вообще все желающие пусть едут. Будете нас морально поддерживать. А он сразу согласился? — спросил он про Ваню.
— Конечно.
Сразу-то сразу… Он стоял возле прачечной, и Зинка рядом с ним. На траве, возле ее ног, — таз с отжатым бельем. Ваня молчал и, не отрываясь, смотрел на нее, а она что-то говорила ему и, мне показалось, плакала. А может, и не показалось.
Вот тут, подойдя, я и влезла со своим вопросом — не едет ли он сегодня в Михайловское.
Он отвел взгляд от Зинкиного лица и посмотрел на меня, как бы припоминая: кто это? Такой далекий-далекий взгляд, словно я своим вопросом вырвала его из какого-то другого мира. Но ответил вежливо и обстоятельно, а когда я весело поблагодарила, он так же вежливо ответил: «Не на чем». И снова повернулся к Зинке.
Некоторое время я вспоминала этот далекий-далекий, отрешенный взгляд, и он меня беспокоил, словно я случайно на минуту приоткрыла дверцу в чужую жизнь, а там, за этой дверцей, — черные заботы, страдание, горе. И ведь не в первый раз приоткрывается мне эта дверца, да только я тороплюсь захлопнуть ее, не смотреть, не вдумываться — что же там? Захлопну — и снова я в своем собственном мире, где тоже ведь есть свои заботы и сложности.
Искра встала на подачу и вдруг замерла, уставившись на дорогу. Все посмотрели в направлении ее взгляда. По дороге шли двое: морячок и высокий парень в ковбойке с рюкзаком за плечами.
Искра взвизгнула, бросила мяч и побежала им навстречу. Она обняла и расцеловала морячка, а потом обернулась ко второму, помедлила секунду — и его тоже поцеловала.
Сережа подобрал мяч, брошенный Искрой, и смотрел, как Искра целуется с высоким. И все смотрели. И вслух гадали: морячок — это ее брат, это ясно, они очень похожи. А кто же другой? Я подумала: не тот ли, который гасил папиросу о собственную руку?
— Ну что? Будем играть или нет? — спросил Сережа.
Искра обернулась:
— Я — пас! Играйте без меня. Ко мне — видите? — гости приехали.
— Ты что, а как же… А матч?
— Ну что — матч? — возразила Искра. — Ты уж, Сережа, извини, но это вообще глупая затея. Мы все равно продуемся. У нас игроков — только ты и я. А ко мне гости приехали, что же, я их брошу?
Она обняла своих гостей за плечи, все трое свернули на тропинку, ведущую к речке, и скрылись.
Сережа с силой швырнул мяч и, закусив губу, смотрел им вслед. У него было несчастное лицо, и от того, что он пытался и не мог скрыть свою ревность, оно было особенно несчастным.
— Брось, Сережа! — уговаривали его. — Не переживай! Без нее сыграем! Принцесса, подумаешь!
— Без нее продуемся, — говорили другие. — Лучше вообще не ездить, не срамиться.
Большинство, как всегда, острило и дурачилось — они и на этот матч смотрели, как на еще один повод побалаганить. Штейн что-то острил.
— К черту эту игру! — сказал Сережа, повернулся и ушел.
Отомстить Искре! За то, что из-за нее не поедем в Михайловское на грузовике. За то, что я зря договаривалась с Ваней Дубцовым. За то, что она такая хорошенькая. За то, что ради нее гасят папиросу о руку. А главное, за то, что у Сережи было такое несчастное лицо. Так отомстить, чтобы знала!
Возле прачечной на штакетине забора висел кем-то оставленный моток бечевки. Злорадная мысль пришла мне в голову. Я поглядела по сторонам и сняла бечевку.
Подошла к оврагу. Тропинка была узенькая, ступеньки почти стерлись. По обе стороны разрослись лопухи и крапива. Вот в этом месте я и натяну свою веревочку. Скоро обед, к обеду Искра непременно вернется в деревню, она теперь ходит этой тропинкой… Да, но с ней те двое.
Ну, как будет, так и будет, а я сделаю, что задумала!
Я нашла крепкую палку, переломила ее о колено и воткнула колышки в сыроватую рыхлую землю справа и слева от тропинки. Нашла увесистый камень и забила поглубже. Натянула между колышками бечевку и отошла в сторону посмотреть, заметно ли? Почти не заметно, да и вряд ли она станет присматриваться.
Ну, Искра, попомнишь!
Маринка брела к нашему дому и читала на ходу «Трех мушкетеров». Она увидела меня и спросила:
— Тебе кто из мушкетеров больше всех нравится?
— Атос.
— А мне д’Артаньян. Давай, когда к березе пойдем, играть в мушкетеров? Я буду д’Артаньян, а ты Атос. Давай?
— Ладно.
Мама выглянула из окошка и спросила:
— Ты случайно Таню не видела у столовой?
— Видела. Она в очереди стояла.
— Марина Федоровна приехала, — сообщила мама. — Выглядит ужасно, я ее просто не узнала.
По дороге потянулись отдыхающие с судками. А Тани все не было, хотя она ходила короткой тропинкой через овраг и давно уже должна была прийти.
Тропинкой через овраг!..
— Ты куда? — крикнула мне вслед мама.
— Я сейчас! Я за Таней! Скажу ей, что мама приехала!
Только бы не было поздно! Может, она задержалась, встретила Зинку, они стоят, разговаривают?.. И на этот раз она пошла по дороге, и сейчас появится у деревенской околицы с судками?
Вот кончилось поле, я вступила в прохладный сумрачный перелесок. Вот овраг… А вот и Таня. Я опоздала совсем чуть-чуть.
— Больно? — спросила я, трогая вздрагивающее плечо. Она покачала головой, не отнимая ладоней от лица.
Рядом валялись опрокинутые судки. Крышки с них соскочили, все содержимое вылилось на землю.
— А ногу? Ногу не сломала?
Она помотала головой.
— Ну и чего плакать? Подумаешь, один раз не пообедать! Мне, например, даже полезно. А то пичкают-пичкают…
Она медленно взглянула, и до меня вдруг дошло — что же это я сказала? Кому?
— Ну, вставай, пойдем… — пробормотала я виновато.
— Попадет… — сказала она с тоской.
— Не попадет! Я скажу, что это я разлила. Ничего тебе не будет, вот увидишь! Пойдем!
Она продолжала сидеть, поджав под себя босые ноги. Платье с маминого плеча, подшитое и обуженное, висело на ней мешком.
— Боюсь…
— Да ведь я скажу, что это я! Да! Совсем забыла: твоя мама приехала.
Она сейчас же вскочила на ноги. Лицо ее с полосками от слез осветилось беспокойной радостью.
— Мама? Приехала?!
Забыв обо мне, о пролитых судках, она взбежала вверх по стертым земляным ступенькам. Мелькнули на солнце белые волосы и исчезли.
Я выдернула из земли колышки и забросила их вместе с бечевкой подальше, в заросли крапивы и лопухов.
Подходя к деревне, я еще издали услышала крик. Яростный, ожесточенный. Я ускорила шаги, вышла на деревенскую улицу и увидела группу людей возле дома председателя.
Высокая женщина в черном платке, из-под которого выбились волосы, стояла перед крыльцом дубцовского дома. Я бы ни за что не узнала в ней Марину Федоровну, так она изменилась. Это была словно вовсе и не она — темная кожа обтянула скулы, ввалившиеся глаза горели в почерневших глазницах. Если бы не Таня, прильнувшая к ее плечу и повторяющая: «Мамынька… Мамынька…» — я бы и не подумала, что это она.
— Окаянный! О-ка-янный! — кричала Марина Федоровна, а Таня, цепляясь за ее плечо, все повторяла: «Мамынька… Мамынька…»
Перед ними стоял Ваня Дубцов и загораживал Марине Федоровне путь к дому, а она рвалась, отталкивала Ваню и кричала:
— Выходи! Знаю, что ты в доме! Выходи, дай взгляну в подлые твои глаза! Загубил мою жизнь, окаянный!
— Мамынька… Мамынька… — умоляюще твердила Таня, но мать словно не замечала ее.
За спиной Марины Федоровны собрались женщины — те, что ворошили сено на лугу и каждое утро собирались возле рельсы. Сложив руки на груди, они скорбно наблюдали за происходящим. И отдыхающие тоже тут были.
— Кто это? — спрашивали они друг друга.
— Что она хочет от Ивана Васильевича?
Старик, наш сосед с ревматическими руками, отделился от деревенских, подошел к Марине Федоровне и начал что-то тихо говорить ей. Наверно, уговаривал уйти, не ссориться с председателем. Но она его оттолкнула.
С другого конца деревни послышался стук копыт. По дороге в облаке пыли неслась верхом на лошади Женька Дубцова. Лицо ее было празднично оживлено, волосы развевались, и она сейчас была гораздо красивее, чем на пляже со своими ресницами и перманентом. Она неслась прямо на толпу, и отдыхающие испуганно отпрянули к обочине, и деревенские тоже отошли в сторонку, только Марина Федоровна осталась на месте, а Ваня вышел вперед. Мне показалось, что лошадь сейчас налетит прямо на него. Но Женька осадила лошадь. Та повела мордой и виновато затопталась на месте.
— Ты что хулиганишь! — сказал Ваня. — Слезай.
Он подошел к Женьке, схватил ее за руку и стащил с лошади. Женька свалилась, но сейчас же вскочила на ноги и завопила:
— A-а! Знаю, чего ты ее защищаешь! В Зинку влюбился! Небось, она рада за председателева сына выйти! Да не будет по ее!
— Дура! — крикнул Ваня. — Замолчи!
— Чего мне молчать-то? Она там с отдыхающими путается, а ты как теленок…
— Н-на!
Тихий Ваня отвесил сестре такую оплеуху, что Женька, схватившись за лицо, упала на землю. Отдыхающие возмущенно ахнули.
И сейчас же на крыльцо вышел сам председатель. Может, он наблюдал в окошко за происходящим и вот теперь понял, что наступило время вмешаться. Он был деловит и спокоен.
— Ну-ну, Иван, Женя, давайте в дом, быстро. Что это вы на людях устраиваете? Что про вас люди могут подумать? А ты, — он спустился с крыльца и подошел к притихшей, словно вдруг смертельно уставшей Марине Федоровне. — Чего разоряешься? Пришла бы, попросила по-хорошему. Неужели бы я тебя не отпустил?
— Теперь-то отпустишь, — устало ответила Марина Федоровна. — Да ведь помер Кузьма-то… Помер в больнице…
— Ладно, пойдем в дом, поговорим, — ответил Дубцов. — Я тут ни при чем. Ты меня не виновать. А держать я тебя не стану. Уезжай от греха.
Женька поднялась с земли и, держась за скулу, тихо шмыгнула в дом. Ваня подошел к лошади, взял ее за свисающий повод и повел в ту сторону, откуда прискакала Женька.
Дубцов вошел в дом, за ним — Марина Федоровна и Таня. Дверь закрылась, тогда тихо заговорили деревенские женщины:
— Отмучился, стало быть, Кузьма Григорьич…
— Марина-то, бедная, безутешная… Лицом почернела…
— Теперь к свекрови уедет… Там квартера. На фабрику пойдет…
— Ясное дело… Теперь чего ей…
Так, переговариваясь, они медленно расходились. И отдыхающие все разошлись. Я обнаружила, что одна стою возле дома Дубцова и в руке у меня пустые судки. Совсем про них забыла. Теперь еще предстоит объясняться с мамой.
Но мама не рассердилась, когда я сказала, что разлила обед. Она, оказывается, стояла среди отдыхающих и все видела и слышала. Теперь она обсуждала с подругами на крылечке, как помочь Марине Федоровне. Валентина Ивановна предложила собрать немного денег и одежду. Все с энтузиазмом ее поддержали.
Через два дня Марина Федоровна уезжала. Дубцов проявил благородство — разрешил Ване довезти ее с детьми до самого Подольска.
Ваня заехал сначала в Ярцево, где у Марины Федоровны оставались какие-то вещи, а потом вместе с нею и Манькой вернулся в Дровнино. Он сидел за рулем и ждал, пока Марина Федоровна попрощается со своими односельчанами. Манька сидела в кабине рядом с Ваней и из открытой дверцы наблюдала, как мать целуется с окружившими ее женщинами, со стариком, нашим соседом, с Пелагеей Петровной. Лицо у Маньки было счастливое. В руке — вафля. У березы стояла Зинка в своем белом халате и тоже смотрела на мать.
Таня, в мужском пиджаке с подвернутыми рукавами, сидела в кузове, в самом углу, на узле с вещами. Кроме этого узла был еще небольшой сундучок, перевязанный крест-накрест веревкой. Таня вглядывалась в тот конец деревни, где когда-то стоял их дом.
Марина Федоровна обернулась к Зинке и сделала к ней шаг, другой… Они обнялись и замерли. А женщины стали утирать слезы.
Зинка, наконец, отстранилась от матери, сквозь рыдания произносила какие-то слова, но их невозможно было разобрать, потому что и Марина Федоровна плакала, и женщины вокруг подвывали, и этот негромкий вой напоминал протяжную песню.
— Мама, — спросила я. — А почему Зинка с ними не едет?
— Разве я тебе не говорила? — ответила мама. — Ее Нина Павловна берет с собой в Москву. Она как раз искала домработницу.
Появилась большая группа отдыхающих из дома отдыха. Впереди шел Сережа с волейбольным мячом. На ходу он стукал его о землю, и из-под мяча облачком вылетала пыль. Рядом с Сережей шла Искра в своем нарядном матросском костюмчике, за ними — вся наша волейбольная команда и несколько болельщиков.
Компания приблизилась к грузовику, и Сережа обратился к Ване Дубцову:
— Подкинь до Михайловского. Ты же все равно через Михайловское едешь.
— Садитесь, — сказал Ваня.
И вся компания весело попрыгала в кузов, завозилась там, устраиваясь. Искра села на сундучок и расправила на коленях юбочку. Сережа — прямо на дно, у ее ног.
— Ну, поехали позориться!
— Может, мы сами им сухую сделаем!
— Да, жди!
— Паникеров на фонарь!
Искра увидела меня на крыльце и крикнула:
— Поехали с нами!
— Поехали! — поддержал Штейн. — Будешь нас идейно вдохновлять!
Мама сказала:
— А что? Поезжай! Почему не проехаться с компанией?
Я поставила ногу на колесо, а другую перенесла через борт. В кузове было тесно от сидящих, но Штейн подвинулся, потеснил других, и я втиснулась между Штейном и Сережей. Моя нога коснулась ноги Сережи.
— Все, что ли? — спросил Ваня.
— Все! Поехали!
Марина Федоровна в последний раз обняла Зинку и села в кабину, посадив Маньку на колени.
Ваня захлопнул дверцу, включил мотор. И сейчас же волейболисты грянули жизнерадостным хором:
Пошел купаться Виверлей! Виверлей!
Оставив дома Доротею!
С собою пару-пару-пару пузырей-рей-рей
Берет он, плавать не умея!
Пыля и распугивая кур, машина доехала до околицы и свернула на дорогу, ведущую в сторону Михайловского. На повороте тряхнуло, и это было началом жуткой пятикилометровой тряски. Но это было прекрасно, потому что каждый толчок теснее прижимал меня к Сереже, и близость его мускулистого загорелого тела остро волновала меня. И чтобы ничем не выдать этого своего волнения, я вместе со всеми радостно драла глотку:
Но все торчит-чит-чит
Там пара ног-ног-ног
И остов бедной Доротеи!