Кооперативная, 108
Постепенно народу в общежитии становилось все меньше. Находили комнаты и переезжали. Переехали мои подруги, потом ушли Мила и Клава со своими малышами. Наступил день, когда и мы нашли комнату. Мама и Шура вернулись довольные.
— Очень удачная комната! — сказала мама. — Там даже есть отдельный закуток на случай, если приедет Витя. Хозяйка натопила печку — такая теплынь! Вещи придется нести в несколько приемов, ну ничего. Главное — недалеко от театра. Улица Кооперативная, дом 108.
Шура ведет меня за руку, за спиной у нее торба, тетя Лена тащит на руках завернутую в одеяло Маринку, мама везет по снегу санки с вещами. Солнце сверкает с чистого ярко-синего неба. Вдоль высоких заборов тянутся снежные сугробы. Дома за заборами деревянные, низкие, видны только крыши. С крыш свисают огромные, толстые сосульки и тоже сверкают так, что на них больно смотреть.
— Градусов тридцать, — говорит Шура. — А не похоже. Ветра нет.
Изо рта у нее при каждом слове вылетает упругое белое облачко.
У Маринки из-под одеяла виднеются только глаза и краешки румяных щек. Ей-то хорошо на руках, а я устала, и у меня замерзли ноги и руки.
— Далеко еще? — то и дело спрашиваю я.
— Не приставай, — отвечает мама. — Когда придем, тогда и придем.
Наконец, мы пришли.
У высоких ворот стояла женщина в тулупе, валенках и сером вязаном платке.
— Чё так долго? — сказала она. — Я уж второй раз чайник подогреваю. А старшая, гляди-ка, щеку отморозила.
Шура повернула меня лицом к себе и воскликнула:
— Батюшки, и впрямь!
Зачерпнула в варежку снега и начала изо всех сил тереть мне щеку. Я ревела от боли и еще от обиды: хорошо Маринке — на руках в дом внесли, а я тут стою, мучаюсь.
Но вот Шура оттерла мою щеку. Мы вошли в сени, Шура открыла тугую, обитую войлоком дверь, нас обдало теплым воздухом, и мы очутились в жарко натопленной комнате.
На столе, покрытом клеенкой, стояли чашки и тарелки. По стенам развешены фотографии. Потрескивают дрова в печке. Дремлет пушистый черно-белый кот. На полу — пестрая дорожка. Две высокие широкие кровати с блестящими шарами на спинках так и тянут лечь на одну из них, хорошо бы на ту, которая поближе к печке.
У меня побаливало ухо, и трудно стало поворачивать голову. Анна Васильевна — так звали хозяйку — принесла чайник, половину буханки серого хлеба и кусок белого сала, который стала нарезать тонкими ломтиками. Тетя Лена вынула из сумки пачку московского печенья, которую специально приберегала для торжественного случая.
Мы все сели за стол.
Анна Васильевна рассказывала:
— В угловой комнате у меня ленинградка живет, инженерша, на заводе работает. Хлеб сушит — хочет посылку домой отправить. У ней там мать… Дойдет ли, нет… Да вы сало-то детям давайте, не бойтесь, сало свежее, недели две как поросенка закололи.
Ухо у меня все сильнее болело, есть совсем не хотелось. Я прижалась к Шуре и захныкала.
— По-моему, у нее жар, — сказала мама и дотронулась губами до моего лба. — Надо ей смерить температуру.
Градусник показался мне очень холодным, и я снова захныкала. Но тут из большой черной тарелки, висящей на стене, прозвучал голос:
— Говорит Москва! От советского информбюро…
— Тише! Сводка! — сказала мама, и все повернулись к черной тарелке.
Я понимала не всё, о чем говорил невидимый диктор, но знала, что сводка — это что-то очень важное, недаром взрослые слушают ее с такими серьезными, напряженными лицами.
— После ожесточенных боев наши войска отступили на заранее подготовленные позиции… — говорил диктор.
«Наши войска отступили» — это я понимала. Анна Васильевна вздохнула, мама поставила на стол кулаки и опустила на них голову.
Сводка кончилась.
— Давай градусник, — сказала мама.
Температура у меня оказалась тридцать девять и девять. Меня уложили в постель, ту, в которую я и хотела, — поближе к печке. Анна Васильевна с мамой пошли за доктором.
Под толстым одеялом было очень жарко, но Шура не велела мне раскрываться. Мне стало казаться, что я очутилась в своем маленьком игрушечном доме со слюдяными окошками. Вокруг стреляют, выстрелы ближе, ближе… Я знаю, это немцы наступают, а наши все отступили на заранее подготовленные позиции. Со мной в домике только целлулоидный мальчик Колька, но он игрушечный, ему не страшно. А я живая, и мне очень страшно. Трескается слюдяное окошко, и в него влезает кто-то огромный, без лица. Вместо лица — гладкая белая маска. Колька свалился на пол, и этот жуткий, без лица, наступил на него сапогом. И неживой, игрушечный Колька вдруг пронзительно закричал. А я, живая, помертвела от ужаса и не могу кричать…
Это был очень страшный сон, и я обрадовалась, когда услышала мамин голос. Она пришла с доктором. У доктора были очень добрые, теплые руки. Он осмотрел меня и сказал:
— Типичная двусторонняя свинка.
Он взглянул на Маринку и спросил:
— Дети друг с другом общаются?
— Конечно, общаются! — сказала тетя Лена, оттаскивая Маринку от моей кровати. — Как же им не общаться?
— Тогда пусть продолжают общаться, — разрешил доктор. — Теперь уже все равно.
Доктор показал, как делать компресс, и ушел. Тетя Лена уложила Маринку на вторую кровать и привернула фитиль в керосиновой лампе.
Болеть мне было не скучно: Анна Васильевна принесла мне на постель игрушки — старую матерчатую куклу и деревянные кубики, тоже старые. Когда-то эти кубики были обклеены картинками, но картинки почти все облезли. Только на одном кубике картинка сохранилась. На ней был нарисован летящий в облаках самолетик со звездами на крыльях.
Куклу я без особого сожаления отдала Маринке, а в кубики стала играть сама. Я не строила из них домики. Я играла в войну. Нарисованный самолетик — это был наш, советский самолет. Он поднимался в воздух, а навстречу ему летел немецкий самолет-кубик. Начинался бой. Мой самолетик побеждал. Враг падал вниз. Но навстречу моему усталому самолетику уже мчится новый вражеский самолет. И снова бой. Мой самолетик изранен, он летит низко над землей, у него вышли все патроны, а с немецкого аэродрома поднимается новый самолет и летит к моему…
Мамы и тети Лены подолгу нету дома, у них начались репетиции, концерты в госпиталях, гастрольные поездки. Шура чинит, готовит, ходит на рынок «менять», выводит погулять Маринку, которая, как ни странно, так от меня и не заразилась свинкой, хотя постоянно сидела на моей кровати и смотрела, как я играю. Стоят морозы, и наша с Маринкой жизнь проходит в основном на кроватях. На них можно раскачиваться как на качелях или, забравшись с головой под одеяло, играть в пещеру и медвежат.
Когда я выздоровела, кубики мои перекочевали в угол комнаты, между дверью и вешалкой. Там я продолжала играть, и в моих играх происходило примерно то, о чем передавали по радио и говорили взрослые. Я слушала сводки и ждала сообщения о том, сколько сбито самолетов. И когда голос по радио говорил: «За сегодняшний день сбито немецких самолетов двенадцать, наших — семь» — я радовалась: немецких самолетов было сбито больше. Я говорила маме:
— Сегодня сводка хорошая: наших только семь, а ихних — двенадцать.
Но мама не радовалась: немцы взяли Киев, а у нее под Киевом остались родители, мои дедушка и бабушка. Мама перед самой войной собиралась поехать к ним в гости и меня взять с собой, но из-за войны не успела. И теперь она не знала, что с ними.
Засыпая, я слышала, как мама и тетя Лена, сидя у коптилки, шепотом разговаривают:
— Ты слышала? У Фани Избугалтерии сын погиб.
— Как?!
— Да! Я ее сегодня встретила. На нее страшно смотреть! Кожа и кости.
— Карточки украли, теперь это.
— Ужас!
Неужели они о той Фане, с которой мы ехали в поезде? Та была толстая, а эта — кожа и кости. Наверно, не о той.