В те дни
Со всех домов смотрели его портреты в траурном обрамлении. При одном взгляде на эти черные рамки и ленты невозможно было удержать рыдания. Душу и тело сотрясала чудовищная непостижимость события.
Что теперь будет?! Как же мы будем — без него?!
Уроков, конечно, не было. Плачущие учителя ходили по коридорам и не делали нам замечаний. Какие замечания, когда случилось такое!
Я вошла в класс и рухнула на свою парту — вторую в среднем ряду, с моими именем и фамилией, выцарапанными бритвой на внутренней стороне откидной крышки. Хоть за что-то уцепиться в этом кораблекрушении!
Всех созвали на траурную линейку.
Мы выстроились на втором этаже в две шеренги — восьмые, девятые и десятые. Шеренги колыхались от рыданий. У стены стояли заплаканные, не похожие на себя учителя. Над их головами висели портреты писателей-классиков с такими лицами, словно и они разделяли нашу скорбь. В глазах Чернышевского застыл вопрос: «Что делать?»
Вперед вышел историк Анатолий Данилыч. Он был в военной форме, на груди — ордена и медали.
— Товарищи! — произнес он.
Линейка ответила дружным воем.
— Тихо! — скомандовал Анатолий. — Приказываю успокоиться! Смирно!
Окрик подействовал. Стало тихо, если не считать отдельных непроизвольных всхлипов.
Анатолий заговорил о том, что в эти трагические дни наша главная задача — не распускаться, не раскисать, не дать горю взять над собой верх, а наоборот, собраться с силами, взять себя в руки, относиться к себе и к другим с повышенной бдительностью. Ибо затаившиеся враги именно теперь поднимут головы, постараются воспользоваться нашей растерянностью.
По мере того как он говорил, линейка подтягивалась, выпрямлялась. Жесткие, мобилизующие слова учителя, фронтовика, коммуниста приносили облегчение своей ясно поставленной целью, вселяли уверенность, что жизнь еще не кончена, впереди — борьба с врагами, но им нас не сломить!
На правом фланге произошло какое-то движение, суета. Потом две восьмиклассницы проволокли третью, держа под руки. У третьей моталась голова, косы подметали пол.
Нас отпустили домой.
Дома потрясенная мама ходила из угла в угол, заламывала руки и задавала в пространство все те же вопросы: что делать? Что теперь будет? Тут был, кроме риторического, еще и конкретный смысл: что будет со мной, ее дочкой? В этом году мне заканчивать школу и поступать в институт. В какие двери маме стучаться, чтобы меня с моей фамилией хоть куда-нибудь приняли? Газеты и журналы полны разоблачительных статей о «Пинях из Жмеринки» и всяких Авербахах, скрывающихся за русскими псевдонимами. Но это цветочки по сравнению с арестом врачей-отравителей, большинство из которых, как назло, евреи. Ужас! Это же тень на всю нацию! Еще недавно у мамы была надежда, что он разберется, кто виноват, а кто невиновен, и восстановит справедливость. Но он умер, и волосок, на котором висела мамина надежда, оборвался.
Уроков не было и на следующий день, но потрясение первого дня чуть-чуть ослабело, размылось, вошло в русло и потекло в общем потоке, где кроме горя и растерянности начали оживать обычные чувства и мысли. И среди них — тайное удовольствие от того, что нет уроков, опросов, контрольных. И стыдливая мыслишка, что чем активнее мы будем проявлять свое отчаянье, тем дольше продлится передышка. Нет, в принципе, конечно, надо собраться с силами и взять себя в руки, но может быть, не сегодня, а с понедельника.
В классе, слева от доски, висел плакат, безотказно действующий на слезные железы: вождь поднял на руки девочку с букетом цветов. Мудрый прищур, отеческая улыбка, гроздья салюта, ликующие лица вокруг. «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Неужели его нет больше?! И не подбежит к нему девочка с цветами, и не подхватит он ее своими добрыми… отцовскими… И напрасно вы заглядываете в класс, Георгий Нилыч, да еще с журналом под мышкой! Как вы можете в такой день — о какой-то алгебре!.. Разве вы не видите, как мы стр-р-адаем?!
Плакат этот повесили в классе перед годовщиной Октября. Мы оставались после уроков, клеили бумажные цветы для демонстрации. Пели хором про глобус, который «крутится-вертится, словно шар голубой». Наташка Белоусова рассказала, как в прошлом году ходила с дедушкой на майскую демонстрацию и видела его на трибуне мавзолея.
— А вдруг и мы увидим, — мечтали мы.
— Но если будет дождь, — сказала Слайковская, — то лучше ему не выходить на трибуну. А то простудится.
Все как-то даже сконфузились. Слайковская вечно ляпнет. Простудится — он! Неприлично даже представить, что он может сморкаться как обычный человек.
В ту осень чудо произошло — мы его увидели. Он вышел на трибуну как раз в ту минуту, когда наша колонна проходила мимо мавзолея, поднимая вверх бумажные цветы. Он был в фуражке и простой серой шинели, застегнутой под горло. Самый скромный из всех, кто стоял справа и слева от него. Он неторопливо поднес руку к фуражке, приветствуя нас. О-о, что это была за головокружительная, сумасшедшая, самозабвенная минута, исторгшая из наших глоток вопль ликования! И потом, когда мы возвращались домой вдоль стены Кремля, по набережной, по Лебяжьему, по Волхонке, волоча по асфальту уже ненужные бумажные цветы, при одном лишь воспоминании о скромной фигуре, об этой неторопливой руке, поднесенной к фуражке, нас сотрясало жаркое чувство восторга. Мы пели хором: «…О Сталине мудром, родном и любимом прекрасную песню слагает народ!» И другую: «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полёт!..» И третью: «Артиллеристы! Сталин дал приказ!» И четвертую, и пятую — песен хватило до самого дома.
— Мама! — слышу я свой ликующий крик. — Мы видели Сталина!!!
И мамино ответное, счастливо-ошеломленное:
— Что ты говоришь!
Хотя мама могла и подыграть — она была все-таки актрисой. Чувство, которое она испытывала к вождю, было смесью страха, благоговения и веры. Мама говорила: «Он всё может!» — вкладывая в эту фразу, как мне казалось, светлый, позитивный смысл. Она считала, что «он не знает всего», что «ему не говорят», что если ему написать и письмо попадет в его руки — он восстановит справедливость.
Папа, отбывший десятилетнюю ссылку, — факт, который от меня тщательно скрывался, хотя что-то иногда проскальзывало в разговорах, — не строил иллюзий. Иногда, в ответ на мамино «ему не говорят», он выходил из себя и выплескивал что-нибудь такое немыслимое, не лезущее ни в какие ворота, что я только хохотала, принимая это за неприличную шутку. Мама тут же испуганно и гневно затыкала ему рот фразами типа: «Тебе что, опять захотелось?» или: «Ты что, с ума сошел? Она же пойдет в школу и всем расскажет!»
Когда пьесы отца по подозрению в космополитизме были сняты со всех театральных репертуаров, мама в ожидании худшего вдруг обратила внимание, что в квартире нет ни одного портрета Сталина.
— Надо немедленно купить и повесить, — сказала она.
Папа тут же завелся и закричал:
— Зачем?!
В ответ мама тоже закричала:
— Затем, что к нам может зайти дворник! Или кто-нибудь! Ты что, наивный? Нельзя, чтобы в доме не было портрета!
Папа заорал:
— Ну так купи и пришпиль его себе на задницу, чтобы дворник видел!!
— Тише!! — шепотом закричала мама, тыча пальцем в мою сторону. — Ты что, с ума сошел?! При ней!
В результате дискуссии папа купил на Арбате плакат с изображением вождя, курящего трубку на фоне гор, и повесил в кабинете. Всем, кто к нам приходил, папа зачем-то объяснял, что его привлекло здесь цветовое решение, оригинальный ракурс и художественная манера. Все одобряли папин вкус. Мама подтверждала: «Прекрасный плакат!»
На третий день горе застоялось. Требовался свежий ветер. И, словно подчиняясь некоему драматургическому закону, в класс вбежала Белоусова и закричала, что пока мы тут сидим, как дураки, десятый «Б» пошел к Дому Союзов, где установлен гроб.
Мы тут же помчались в раздевалку. Там нас настигла наша классная руководительница Евгения Ивановна.
— Девочки, вы куда?
— К Дому Союзов!
— Кто вам разрешил?
— Десятый «Б» пошел — и мы пойдем!
— Я с вами! Я же за вас отвечаю! И давайте организованно, строем, как подобает!
От Островского, где находилась наша 43-я, женская, мы свернули в Староконюшенный, строем прошли мимо 59-й, мужской, мимо громадного серого дома с колоннами, где жила знаменитая Кошке, у которой моя мама шила бюстгальтеры, чем очень гордилась, потому что Кошке шила только дамам известных фамилий. Когда наступило время, мама привела к ней и меня, и сейчас на мне был бюстгальтер из плотного розового мадепалама от знаменитой Кошке (прости, Господи, какие ничтожные мысли лезут в голову в такие минуты!).
На Арбате наш строй распался, мы побежали, кто быстрей, к Арбатской площади, куда текли потоки людей из всех прилегающих улиц и переулков. У многих в руках были его портреты.
Увидев толпу на площади, Евгеша закричала, что запрещает нам идти дальше, но никто ее не послушал. Весь наш десятый «А» мгновенно растворился в скопище людей, как горсточка камней, брошенных в гальку громадного пляжа. Рядом со мной осталась только Наташка Захава, и мы схватились за руки.
С этого года Наташка училась в нашем классе, перейдя к нам из своей прежней, 29-й школы. Я была рада, потому что мы дружили с колясочного возраста, наши квартиры были на одном этаже. Но класс отнесся к ней холодновато. Отчасти она сама была виновата — сразу начала проявлять свой строптивый, упрямый характер. Наталкиваясь на насмешливое противодействие нашего сложившегося коллектива, обижалась, считала, что все не правы, она одна права. Я ее защищала, старалась ей покровительствовать, но ей и это не нравилось, потому что в наших с ней отношениях она всегда командовала, а я подчинялась, а тут мы вроде поменялись ролями.
Но в этом уличном столпотворении она снова стала лидером, а я ведомой.
— Пошли! — сказала она.
Это было похоже на рисковую игру — вот так плыть по улице Калинина в толпе, почти не по своей воле. Иногда можно было поджать ноги как в детской игре «побежали-полетели», и я это один раз тайком сделала, но сразу же спохватилась и опустила ноги. Нас протащило мимо кинотеатра «Художественный», где совсем недавно (но еще в той эпохе) мы, удрав с физкультуры, стояли в очереди на «Тарзана в Нью-Йорке», мимо Военторга, мимо бюста Калинина и уже впереди показалась зеленая верхушка одной из Кремлевских башен, но вдруг толпа остановилась: улица оказалась перегороженной грузовиками. В грузовиках стояли милиционеры. Мы с Наташкой, не разнимая рук, протиснулись к грузовикам. «Давай!» — сказала Наташка. Вслед за какими-то мальчишками мы пролезли на четвереньках под машиной и вылезли с той стороны.
И побежали вместе с другими бегущими по Манежной улице, вдоль длиннющего Манежа. А из улицы Герцена медленно вытекала колонна людей, плотная как тело громадной змеи, заворачивала вдоль ограды Университета и двигалась в сторону Дома Союзов. (Я восстанавливаю названия и направления из сегодня, а тогда мне было все равно, мимо каких улиц и зданий мы бежим, главное — не потерять Наташку, потому что без нее я даже не знала, в какой стороне находится Дом Союзов, — давал себя знать мой врожденный пространственный кретинизм.)
Мы бежали вдоль этой колонны, пытаясь отыскать щель в человеческом монолите и протыриться внутрь, как мы с ней иногда проделывали во время праздничных демонстраций. Но тут ничего не получалось, потому что вдоль колонны, оберегая ее от вторжения со стороны, стояла цепь милиционеров. Мы все равно бежали вместе с другими, такими же, как мы, в тщетных попытках проскользнуть между милиционерами и примкнуть к колонне.
Неожиданно сзади, как морской вал, нахлынула орущая, азартная, возбужденная толпа, может быть, прорвавшая оцепление грузовиков, а может быть, со стороны Волхонки или другой улицы, и нас с Наташкой захлестнуло, подхватило, втянуло в кромешный людской водоворот, как ниточку разорвав наши сплетенные руки. Меня поволокло вперед спиной, развернуло, стиснуло, я вытягивала шею в попытках увидеть Наташку. Потеряв ее, я будто потеряла себя, оробела, растерялась и окончательно потеряла ориентацию. Какими-то вспышками помню: девушка с окровавленным лицом в разбитой стеклянной будке телефона-автомата; два парня в формах студентов геолого-разведочного института, упершись руками в красную стену, спинами удерживают напор толпы, чтобы уберечь кого-то, кто лежит у стены. Я еще подумала: вот бы мне там лежать, под защитой этих красивых, крепких парней-геологов.
Последнее в этой давке, что я запомнила: какая-то женщина в перекосившихся очках хватает воздух руками и валится на меня, увлекая за собой. Я падаю коленями и ладонями в слякотное месиво, не ощущая никакой физической боли, как бывает во сне. И под пинками чьих-то ног с ужасающей ясностью понимаю, что это не сон, а кошмарная явь, и сейчас меня раздавят как гусеницу.
…Был вечер, шел мокрый снег, горели фонари вдоль тротуара. Мы с Наташкой тащились по Садовому в сторону дома.
Как я тут очутилась? Кто вытащил меня из-под ног толпы? Откуда снова возникла Наташка? Не помню. Будто ножницами вырезали кусок памяти, протяженностью в несколько часов, а потом склеили обрезанные концы и память покатилась дальше, вот с этого места. Кажется, это был угол Садового и Малой Бронной.
Наташка уверяет, что четко все помнит. Она говорит, что нашу толпу оттеснили к Александровскому саду, к гостинице «Москва», с той стороны, где Стереокино, и нас протащило мимо Дома Союзов. Потом, уже около Метрополя, толпа свернула на Неглинную и там растеклась по круто вверх восходящим переулкам. И Наташка по Звонарскому поднялась до Трубной.
— И там я увидела тебя, на горке, в толпе. Внизу стояли грузовики, но их еще не начали опрокидывать. Я тебя схватила за руку и говорю: «Ладно, хватит». Потому что ясно было, что до Дома Союзов нам не добраться.
Вижу, как мы бредем с Наташкой от фонаря к фонарю по пустынному Садовому, едва волоча ноги от усталости. Троллейбусы не ходят. Мое зеленое зимнее пальто с цигейковым воротником заляпано грязью, обе галоши потеряны. У Наташки осталась одна галоша, но оборваны все пуговицы и хлястик на пальто. Мои коленки и ладони саднят и кровоточат. А в душе беспричинная легкость и радость. Хоть мы и не достигли цели, не побывали в Доме Союзов, но чувство такое, будто мы вышли на свет из темного туннеля, и опять можно смеяться и болтать о пустяках. Мы и болтаем — о новом фильме «Композитор Глинка», о Славке, студенте МАИ, который ухаживает за Наташкиной сестрой Катей, о Шурке Ширвиндте, который стал ужасно корчить из себя, с тех пор как поступил в Щукинское театральное, о предстоящих экзаменах, о платьях для выпускного вечера.
И вот она, улица Щукина, подворотня, подъезд. Мы всползаем на свой четвертый этаж, цепляясь за ступени руками, потому что ноги уже не идут. Но это пустяки, главное — мы живы, и вся жизнь впереди.