Война. К папе в Горький
Лето 1941 года. Мне шесть лет, а моему брату Вите — шестнадцать, он перешел в десятый класс. Его с другими школьниками послали «на окопы» — рыть противотанковые рвы куда-то под Вязьму. Мы с мамой и Шурой, и с нами тетя Лена с моей двухлетней двоюродной сестрой Маринкой, плывем на пароходе, в трюме, к моему папе в Горький. Я смотрю в круглое окошко, в которое с той стороны то и дело ударяет мутная вода. Ничего не видно, кроме этой воды. Здесь много женщин с детьми, тесно от вещей, но мне удобно среди узлов на широкой деревянной полке. Рядом с нами — женщина с маленьким мальчиком. Она всем рассказывает, что ее сын вчера произнес первое в своей жизни слово — «бомба». Она смеется, и другим тоже смешно.
Я думаю о своих игрушках, оставленных в Москве. Перед отъездом мама велела мне сложить все игрушки в сундучок, который стоял в углу комнаты. Сундучок небольшой, а игрушек много. Я постаралась уложить их так, чтобы им было удобно. На дно положила складной фанерный домик, поставила кукольную мебель. Посадила кукол, целлулоидного пупса и клоуна. На колени к куклам посадила белого мишку-муфту, плюшевую обезьянку и зайца. Мелкие игрушки распихала по углам. Шура плотно прихлопнула крышку и сверху накрыла ее зеленой скатертью. И мы уехали. А игрушки остались.
Мы приплыли к папе в Горький. Но папы уже нет в Горьком, он с актерской бригадой уехал на фронт, выступать перед бойцами. Мы живем в его комнате, из окна которой видна Волга, такая широкая, что пароходы, медленно проплывающие вдоль того берега, кажутся ненастоящими.
В квартире много жильцов. В одной из комнат живет мальчик Женя. Встречаясь в коридоре, мы разглядываем друг друга, он меня — с пренебрежением, я его — с робким восхищением, потому что он старше, он мальчик и у него есть диаскоп. Я в первый раз услышала это слово — «диаскоп».
С Женей мне разрешают погулять во дворе, а он тащит меня на откос, смотреть, как учатся бросать гранаты, стрелять и ползать по-пластунски мобилизованные. Это слово я уже знаю: Шуриного сына Колю мобилизовали. Он перед войной работал в театре Вахтангова, в одном из постановочных цехов, а жил у Шуриной «сестре Пашки» в Дорогомилове.
— Он у меня смирный, — говорила Шура.
Мне Коля казался похожим на парня из стихотворения Маршака — того, что спас девочку из горящего дома: «Среднего роста, плечистый и крепкий, ходит он в светлой футболке и кепке, знак ГТО на груди у него…» Я любила, когда он к нам приходил и мы втроем — Шура, он и я — пили чай вприкуску на кухне, наливая его из чашек в блюдца. Коля в эти минуты был мне братом больше, чем брат Витька, который не считал меня за человека.
Очень жаркое лето. Шура водит меня на Волгу купаться. Волга — мелкая у берега, с широким песчаным пляжем, к которому ведет сверху, с откоса, деревянная лестница с множеством пологих ступеней. Шура заводит меня в воду по пояс и, крепко держа за руку, разрешает окунуться, а я норовлю вырвать руку и зайти поглубже.
Вечером окно в комнате плотно занавешивается черной шторой. Понятно, если фашистский летчик увидит свет в нашем окне, он сбросит бомбу. В комнате, где живет Женя, окно тоже занавешено — черным, спускающимся сверху рулоном бумаги. Посреди комнаты стол, на нем — диаскоп с черным округлым корпусом, с бесшумно выдвигающимся объективом, из которого льется волшебно-живой, мягкий, чуть клубящийся широкий луч света. Я даже не представляла себе, что на свете может существовать такая чудо-игрушка.
Само слово «диаскоп» — чудесно: в нем нет грубых, непроизносимых «р» и «ш», оно легко соскальзывает с языка, мне кажется, что, произнося это слово, я прикасаюсь хотя бы дыханием к прекрасному аппарату, до которого Женя не разрешает дотрагиваться никому из приглашенных.
Луч света наведен на белую дверь. На четком квадрате меняются черно-белые картинки. Каждую новую картинку ждешь с нарастающим волнением. Кто-то по складам читает текст под картинкой.
…Мальчик и девочка стоят, взявшись за руки, — две маленькие фигурки, заблудившиеся в огромном, заколдованном лесу. Деревья тянут к ним ветки-лапы. Очень страшно. Женя говорит:
— Сейчас будет еще страшнее. Кто боится — лучше уходите.
Еще страшнее! Нет, я не вынесу. Но уйти — это опозориться перед Женей и остальными. Кадр начинает уползать вверх, а ему на смену… Нет, не могу смотреть и уйти не могу — реву! Меня выводят из комнаты в освещенный коридор — какой позор и какое счастье!
Новые слова: «затемнение», «налёты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога — это не страшно. Если днем, то даже чем-то похоже на игру: вой сирены и — кто скорее — в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.
Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:
— Тревога! Вставай скорей! Тревога!
Шура, придерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку — его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка, красная испанская пилотка с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно!» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моей комнатой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой. Он помнит наши игры с Наташей.
Но однажды, когда Шура тащит меня, сонную, в бомбоубежище, я теряю Кольку. Какое глубокое чувство невосполнимой утраты, особенно сильное оттого, что никто из взрослых не понимает его, не разделяет его со мной, даже Шура.
Так и не повидавшись с папой, мы едем в Омск, куда эвакуирован театр.