Мрачный утенок
С какого момента детство стало уходить, сменяясь отроческой мрачной замкнутостью, частыми слезами или взрывами возбужденного веселья, обидчивостью, убежденностью, что — хуже других? С чего начался этот мучительный период «переходного возраста»?
Еще, кажется, совсем недавно мы с Наташкой, забравшись под стол, отделялись низко свисающей скатертью от квартирного быта, и наступало чудо полного растворения в игре, какое бывает только в детстве. Мы были медвежатами, может быть, потому что уютно сумеречное пространство под столом казалось нам похожим на берлогу. Мы и говорили не своими голосами, а теми, какими, по нашим представлениям, могли бы говорить медвежата.
Или, положив на пол стулья, соединив их ножки так, чтобы получилось подобие кабины, мы забирались вовнутрь и играли, как будто летим на самолете. Это были так называемые «венские» стулья с круглыми сидениями. В лежачем положении эти сидения представляли собой подобие руля, и ощущение полета, крена при поворотах было таким реальным, что когда, спустя много лет, студенткой на целине, упросив летчика Мишу, я впервые поднялась в воздух на маленьком Як-12, возникло чувство, что я не в настоящей кабине, а снова в опрокинутых стульях.
Куда оно стало исчезать? Нет, совсем оно не исчезло, только стало скрытнее. Теперь уже одна, без Наташки, я уходила в игру как в спасение от неприятностей. Я — юнга из повести Ликстанова, матрос Полевой из «Кортика», в моем воображении прокручиваются события книг, фильмов, чьих-нибудь рассказов, и я герой этих событий. Всегда юноша. Девочкой быть не хочется. Хочется оставаться безгрудой, по-мальчишески худой, без этих болезненно набухающих грудных желез и других признаков развивающейся женственности, которые мешают как тяжелая шуба, надетая в жаркий день: нелепо, неудобно, давит, а нужно притворяться, что всё нормально.
Угрюмая скованность, доходящая до тупости. Страх обратить на себя внимание. Мечта о шапке-невидимке, о волшебнике, который — ценой любых моих мучений — сделает меня красивой. Даже не надо красивой — хотя бы симпатичной. Чтобы, когда я иду по улице с подругой, смотрели не только на подругу, но и на меня. Почему на меня не смотрят? Может быть, потому что я заранее уверена, что никому не могу понравиться, эта хмурая уверенность написана на моем лице и делает свое дело?
Мама говорит, вздыхая:
— Боюсь, что у тебя будет папин нос.
Словно, не размышляя, пустила отравленную стрелу — вовсе не желая попасть, но попала, и яд медленно проникает во все уголки моего существа. Я подолгу рассматриваю в ванной свое лицо и реву. Почему я не унаследовала мамин курносый носик и круглое хорошенькое личико?! Про моего брата говорят: «папин юмор». А у меня, значит, папин нос. Какой кошмар.
Мы играем в волейбол, и Мишка говорит с досадой:
— Мадам, вы тут не для мебели поставлены!
И эта фраза в меня — как тяжелый ком: мадам! Что-то жирное, жабье. Вот, значит, я какая в глазах Мишки!
Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.
Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.
И вот уже сама начинаю искать во взглядах окружающих насмешку над собой, и постоянное ожидание этой насмешки все больше погружает меня в угрюмую пучину скованности.
Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в отглаженном пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде, о которых все время нужно помнить: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-нибудь волосок. А главное — эта кошмарная вечно сползающая штанина!
— Не горбись! — не глядя, шепотом, со светской — на публику — улыбкой говорит мама. — Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!
От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я мрачнею еще больше, мне обиден, но и понятен мамин стыд за меня, ее огорчение, что у нее, такой миленькой, приветливой, и у папы, такого известного — к нему все подходят, поздравляют, — такая некрасивая дочь, с толстым носом и унылым лицом.
Это называется — «дикая». И правда, дикая: если приходят гости — прячусь на кухню, а потом, подкравшись к двери кабинета, гляжу на гостей в щелку, как они сидят за круглым столом, едят, выпивают, рассказывают истории, прерываемые общим хохотом, и сама хохочу под дверью, зажимая рот ладонью. Но стоит кому-нибудь обернуться к двери — шмыгаю на кухню, как мышь в нору.
…А с фотографий тех лет смотрит девочка как девочка: ровные зубы, светлые, широко расставленные глаза, толстая светлая коса с бантом. И нос вовсе не «папин». Откуда же это чувство угнетенности, это убеждение, что хуже всех?
Мама изобличает:
— Тебя видели без очков! Ты мне опять врешь! Ты говоришь, что носишь их, а сама не носишь! Ты ослепнешь! Пойми, они тебе идут! Без очков ты уродка!
Без очков — уродка, а в очках — тем более.
Эти очки — минус два, в круглой металлической оправе, которая давит за ушами и натирает переносицу — мне прописали недавно и велели носить, не снимая, но я их снимаю тут же, как только выхожу из дома. Очень нужно слушать о себе: «очкарик», «очкастая».
От ношения в кармане или в варежке очки часто ломаются, трескаются. Достать новые непросто — надо неделями ждать исполнения заказа. Зато в эти недели можно вовсю спекулировать в школе своей близорукостью:
— Ты почему не списываешь с доски?
— А я не вижу!
— Очки надень.
— А я их разбила!
Позже появилась возможность заказывать очки в хорошей заграничной оправе у частника на Арбате.
Частник, пугливый старичок, похожий на серого ночного мотылька, жил за домиком Пушкина в совсем уже скосившейся развалюшке, на досчатой стене которой было выведено белой известью: «Корпус 2». К корпусу от калитки вела через поросший травкой дворик — мимо лавочек и поленницы дров — деревенская тропинка.
Частнику полагалось звонить три раза. Шелестели шаги, раздавалось глухое: «Кто?» — надо было назвать какое-то условное имя-отчество, например: «От Нины Семеновны». Дверь приоткрывалась, снова закрывалась, слышался тихий лязг снимаемой цепочки, и замшелый старичок впускал нас в свое крохотное жилище — комнату, поделенную надвое или даже натрое фанерными стенками, за одной из которых молодая, но тоже какая-то словно замшелая, рыхлая, с бледным равнодушным лицом женщина, поддергивая рукава засаленного на животе халата, что-то мыла или готовила в кухонном закутке. Я знаю ее — она торгует газировкой возле «Художественного». Я даже вспоминаю, что рядом с ней часто стоит усатый мужчина в кепке, надвинутой на глаза, словно ждет, когда она освободится. А она, не глядя на него, ополаскивает стаканы под веселыми струйками, отмеряет сироп, доливает водой из баллона, принимает деньги и кидает сдачу мокрыми монетками.
Заграничные очки я тоже ношу в кармане или в варежке, и они, в ответ на такое обращение, трескаются с той же неотвратимостью, как и отечественные, что приводит к очередному «грандиозному» скандалу. И по заслугам.
Но где-то в самой глубине души в самые серые минуты горит огонек — моя игра, и мне легче от того, что есть куда спрятаться, и никто не сможет пробраться в мое убежище. Я со своей игрой могу остаться одна даже среди множества людей. Только о ней никому нельзя рассказывать, а то она потускнеет, как тускнеют и оглупляются самые захватывающие сны, когда их пытаешься пересказать.