Ксюша умерла. Я читаю записки

Наконец-то меня выпустили на улицу, укутанную поверх шубы в байковый платок и в больших подшитых валенках выше колен. Двигаться в такой одежде можно было с трудом, но зато мороз не пробирал. Первым делом я взглянула на крышу знакомого сарая. Нетронутое одеяло снега покрывало крышу. Никто не играл в снежки, не строил крепость, не прыгал с разбега вниз. Я протоптала тропинку к нашей с Алькой щели. Щель была закрыта снегом, но я разрыла снег и увидела на том дворе Альку в Ксюшином шерстяном платке, из-под которого еле виднелось бледное, худое личико. Алька увидела меня и подошла к забору.

— А у нас Ксюша померла, — сказала она, и лицо ее сморщилось так, что стало похоже на лицо старушки. — От сыпняка.

Я молчала. Не могла понять, как это — Ксюша померла. Не укладывалось в воображении. Такая живая, с коромыслом через плечо, светлая коса вокруг головы — нет, не может быть.

— А у Марика с Левкой мать померла. Их давеча в детский дом забрали.

— В детский дом?

— Ага.

Мне представился мой деревянный складной домик со слюдяными окошками, что остался у меня в Москве. Детский домик. Только большой. Там стоят кроватки, столики. И там теперь живут Марик и Левка. Может быть, и Ксюша там теперь живет. Понарошку. Как будто. Потому что «померла» — не понятно, а понарошку и как будто — понятно и убедительно.

Алькина бабушка вышла на крыльцо и позвала Альку. Не злым, как обычно, а слабым, надтреснутым голосом. Алька побрела к дому, волоча ноги и сгорбившись. Концы Ксюшиного платка тащились за ней по снегу, и Алька была похожа на маленькую больную птичку.

А я пошла по узкой тропке на задний двор, где леденело белье. К своему дереву с дуплом.

В дупло нанесло снега, я выгребала его окоченевшей рукой без варежки, чтобы нащупать записки, совала их в карман, озиралась по-шпионски — не видит ли меня кто. Помнится, записок было гораздо больше, я же чуть ли не каждый день, а бывало и по два раза в день бегала к воротам. Может, их птицы растащили, а может, провалились на дно дупла и теперь не дотянешься? А те, что достала, смялись в комочки, а дома, в тепле, размокли, расползались в руках. Все-таки я их спасла — устроила между страницами книги «Ребята и зверята». Они там высохли и расправились. Хорошо, что они все были написаны карандашом. Если бы чернилами — их бы уже не прочитать, чернила бы расплылись от влаги. А карандашом — можно. И я их наконец-то прочитала.

«Мая любимая Аня ты меня не бойся

Аня я тебе штото скажу ты не уходи»

«Дарагая любимая моя Аня

Мы должны установить место для записок. Как по твоему где оно будет. Пока записку передаст мой брат. Ответ дай немедленно».

Марик.

«Дарагая моя возлюбленная Аничка я тебе буду всё время писать но ты когда прочтеш хоть одну рви».

«Аня ты изменила мне я пишу тебе последнюю записку

Ответ немедленно».

(Я — изменила?! Никогда этого не было, и быть не могло! Это он увидел со своей крыши, как к нам пришла мамина подруга Татьяна Борисовна со своим сыном Мишкой. И чтобы мы им не мешали болтать, они велели нам с Мишкой поиграть вдвоем. Мы и играли. Строили дом из палочек. Вот он и подумал. Но потом он понял, что это не так, и простил).

«Дорогая моя Аничка, я думал, что ты бросила меня а любиш своего друга.

Милая Аничка я тебя прошу нечего не показывать этому мальчику.

Ане от Мары».

Я спрятала их обратно в книжку и часто тайком перечитывала. До сих пор их храню, эту память о первой любви, запечатленной карандашом на обрывках грубой оберточной бумаги. И много лет мечтала о том, как мы встретимся с Мариком. Придумывала подробности встречи. Могло же случиться чудо, и однажды в кино, например, наши места окажутся рядом, или мы столкнемся в троллейбусе, или я поеду с родителями в Ленинград и там, на Литейном, увижу его, едущего на велосипеде, настоящем «диаманте», со звонком, ручным тормозом и багажником, и он узнает меня, обернется…

Но нет, чуда не случилось. Мы никогда с ним больше не встретились.