Моя Шура
С того момента, как реальные предметы и лица начали прорисовываться сквозь сонный туман младенчества, я четче всех вижу не маму, а Шуру, ее угловатое лицо калужской крестьянки, русское и одновременно вненациональное человеческое лицо. Вижу ее зачесанные назад прямые стриженые волосы, схваченные на затылке полукруглой гребенкой, мягкие широкие губы, крупный нос, светлые, небольшие, глубоко посаженные глаза, ее корявые руки, которые никогда не делали больно, ее крупную, слегка расширяющуюся книзу легкую в движениях фигуру.
Мама возникала и исчезала — яркая, душистая, золотисто-белая, пухленькая, но при этом таившая в себе опасность вспышки гнева или резкого, до экзальтации, объятия, из которого хотелось поскорее освободиться.
Шура всегда была ровно-теплая, в ее надежном и спокойном поле мне было хорошо и спокойно, как цыпленку под крылом у наседки.
В нашем доме во многих семьях были няни, они же и домработницы. По вечерам они сидели во дворе — Саша, Марфуша, Варя, Шура, Аннушка, — играли в лото за самодельным столом под кленом. С годами они становились почти членами семей, их и называли по фамилиям тех, у кого они работали.
Моя Шура приехала из Калужской деревни в 1932 году. («У нас семья была два брата, да три сестры, усе уже взрослые, да папаша с мамашей, и жили мы — дай Бог кажному, двое лошадей у нас было, да двое коров, овцы, поросята… Ну и начали нас с двадцать девятого года кулачить. Один раз отобрали, на тот год опять отобрали… Ну, папаша с мамашей осталися в деревне, а мы и разъехалися кто куда»).
Овдовевшая, оставив в деревне двенадцатилетнего сына Колю, она приехала в Москву. Сначала работала у писательницы Веры Чаплиной, которая тогда еще не была писательницей, а служила в зоопарке и однажды принесла оттуда домой львенка, оставшегося сиротой, и этот львенок — Кинули, Кинулька — жил у них в коммунальной квартире. Шура любила вспоминать, а я слушать, какая она (это была львица) была умница, ласковая и как они с Верочкой ее выхаживали. С детской повести об этой домашней львице и началась литературная известность Веры Васильевны Чаплиной, но Шура рассказывала интереснее.
Шура была малограмотная, читала с трудом, по буквам, и все-таки самые первые запомнившиеся мне стихи я услышала от нее. «Наша Таня горько плачить, уронила в речку мячик…» «Идеть бычок, качается, вздыхаить на ходу..»
Она любила петь, у нее был мягкий, грудной голос, теплый и добрый, как сама она. Так хорошо засыпалось под ее «баю-баюшки-баю, не ложися на краю…» Серенький волчок, похожий на большого пушистого щенка, брал за руку и уводил под калиновый кусток смотреть сны.
Иногда она, уступая моим приставаниям, читала мне детские книжки, и от того, что текст сопротивлялся ее усилиям, не хотел читаться — услышанное приобретало особую значительность.
Была у нас с ней любимая книжка с сериями рисунков художника Радлова и текстом — в две-три строчки — разных авторов, среди которых были и Хармс, и Зощенко. Особенно мне нравилось: две белки живут по соседству, у одной дупло с терраской, с гамаком, с накрытым столом, а у другой дупло так себе, но зато над ним раскрыт зонтик. Первая белка приглашает вторую в гости, и та, бесхозяйственная, но изобретательная, отправляется к ней в зонтике, зацепив его ручкой за веревку, протянутую от дупла к дуплу.
Подождите, я к обеду
К вам на зонтике приеду!
Казалось бы, зачем на зонтике, если белки легко перелетают с дерева на дерево? Но ты прекрасно понимаешь, что художник и автор играют с тобой, что это не по-настоящему, а «понарошку». Ведь и твоя игра с куклой тоже включает в себя массу условностей: ты и купаешь ее и кормишь «как будто». Картинки можно долго рассматривать, находить в них все новые смешные подробности, гадать, а как устроено там внутри, в самом дупле? Вот у этой белки, хорошей хозяйки, и грибы наколоты на веточки, и орехи грудкой лежат на столике, и все так красиво разложено по тарелочкам. Хотелось тоже стать белкой и жить в таком же домике.
Чуковского с его Мухой-цокотухой, с его «Ехали медведи на велосипеде», с его Крокодилом, добрым, грустным, каким его нарисовал художник Конашевич в книжке «Телефон», тоже привела ко мне Шура:
А потом позвонил Крокодил
И со слезами просил:
Мой милый, хороший,
Пришли мне галоши…
Не возникало никакого сомнения, что крокодилы любят галоши. Это было так же естественно, как то, что я, например, люблю конфеты «раковая шейка», розовые в белую полоску, с хрустом рассыпающиеся во рту. Почему бы и Крокодилу не любить галоши, чистые, блестяще-черные, так хорошо пахнущие резиной, с мягким красным нутром и надсеченными мелкой решеточкой, как спинка котлеты, подошвами? Так и виделось, как Крокодил поедает галоши, хрустя и жмурясь от удовольствия.
А может, это тоже была, скорее, игра в веру, чем подлинная вера? Так же как для Шуры — Николай-угодник, висевший на кухне в изголовье ее постели, про которого она говорила:
— Висить — и пусть висить, исть не просить. Может, и вправду помогаить, кто его знаить.
А Пушкин пришел просто, как будто был всегда.
Жил-был поп,
Толоконный лоб… —
рассказывала Шура.
Пушкин пришел с ее безыскусственной интонацией — а ему и не требуется иной интонации. Пушкин был вечерним засыпанием:
Ветер по морю гуляить
И кораблик подгоняить…
Пушкин был вещим Олегом, малышом, который отморозил пальчик, морозом и солнцем, бурей, которая «мглою небо кроить»…