2 февраля 1926. Среда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2 февраля 1926. Среда

(2 февраля 1926 г. был вторник. — И.Н.)

Ровно месяц, как я не писала. И даже не потому, что нечего было, а просто не было времени. Как раз последнее время было очень много спешной работы. Не могу даже целый месяц собраться ответить Леле. А записать есть что, конечно, из моей литературной «деятельности», если это не звучит слишком солидно.

Во-первых, «Студенческие годы». Сами же они просили у меня дать стихи для этого номера и не напечатали. А в объявлении стоит моя фамилия. Свинство, конечно. Вот уже второй журнал, с кот<орым> я успела поссориться.

Во-вторых, «Эос». Получаю через Волкова оттиск моих стихов,[453] а в «Новостях» читаю объявление, что в скором времени выходит 4-й номер, и все мои стихи будут там напечатаны. Вот это уж скандал. Для своего времени это и хорошо было, а когда в 26-м году за подписью Ирины Кнорринг печатаются такие стихи! Бррр.

Сонеты

I

Я не умею говорить слова,

Звучащие одними лишь словами.

Я говорю мгновенными стихами,

Когда в огне пылает голова.

Мне слух не ранит острая молва,

Упрек не тронет грязными руками.

А восемнадцать лет — как ураган, как пламя,

Вступили наконец в свои права.

И если кто-нибудь войдет ко мне,

И взглянет мне в глаза улыбкой ясной, —

Он не таким уйдет назад. Напрасно

Он будет думать о своей весне.

Я так беспомощно, так безучастно

Томлюсь в каком-то жутком полусне.

II

Молчание мне сказку рассказало,

Мне что-то нашептала тишина.

Ведь для меня здесь веяла весна.

Я прежде этого не понимала.

Ведь для меня немая гладь канала,

Веселый воздух, утро, тишина

И на песок приникшая волна.

Мне этого казалось слишком мало.

А дома, жарким солнцем разогрета,

Весь день не говорила я ни с кем.

Сидела в темноте, не зажигая света.

Потом я стала думать о тоске.

И вот теперь — как ветер на песке —

Весь вечер буду рисовать сонеты.

26 — V — 24

Вчера

В душе поднималась досада

За тихий потерянный вечер,

За то, что в томительной скуке

Уходят беззвучные дни.

Казалось, что солнца не надо,

Не надо закутывать плечи,

Сжимая распухшие руки,

В зрачках зажимая огни,

Смеяться задорно и смело

И тихо, как будто случайно,

Веселое, звонкое имя

Бросать, осторожно дразня…

Но все отошло, надоело…

Но сердце темно и печально…

И мучает вечер пустыми

Мечтами сгоревшего дня…

Мечтала над томиком Блока,

Стихи наизусть повторяя.

А после опять пробегала

Знакомые строки письма.

И где-то далеко-далеко

Проснулась тревога глухая,

И снова душа тосковала

Под гордым безверьем ума.

А там, за стеной, говорили,

Чтоб я приходила — кричали,

И как-то была я не рада

Звенящему ямбу стихов.

Дрожали вечерние были,

Неровно, мертво и печально.

В душе закипала досада

На холод растраченных слов.

4 — II —24

Она

Такой скучающей и молчаливой

Ведет ее судьба.

Она — мучительно самолюбива

И жалобна слаба.

Проходят дни туманной вереницей,

И плачет в них тоска.

По вечерам над белою страницей

Дрожит ее рука.

В ее глазах — бессмысленно и скучно,

Душа ее — мертва.

Быть может, потому так однозвучны

Всегда ее слова.

С гримасою развенчанной царицы

Беспомощно живет.

А что порой в душе ее творится —

Никто не разберет.

Глядит на все с неискренним презреньем,

С беспомощной душой.

Вот почему с таким ожесточеньем

Смеется над собой.

Пусть говорит, что ей во всем удача,

Что в жизни нет «нельзя»,

Ведь часто по утрам красны от плача

Бесслезные глаза.

Ведь жизнь одна. Ведь юность хочет дани,

И… некуда идти.

И даже нет лукавых оправданий

Бесцельного пути.

21 — VIII — 24

* * *

В тот час, когда опять увижу море

И грязный пароход,

Когда сверкнет надежда в робком взоре,

И якорь поползет,

В тот час, когда тяжелый трап поднимут,

И просверлит свисток,

И проскользнет, уж невозвратно,

мимо Весь белый городок,

И над рулем, журча, заплещет ровно

Зеленая вода, —

Я все прощу, я все прощу любовно,

Как прежде — никогда.

И, пробегая взглядом крест костела,

Бак и маяк большой, —

Я снова стану девочкой веселой

С нетронутой душой.

11 — VII — 24

* * *

А с каждым вторником Сфаят пустеет.

Прощаются, спешат на пароход.

Два-три лица серьезней и грустнее,

И снова время тихое плывет.

Есть где-то мир, и все идут вперед…

И только, ничего не понимая,

Зачем-то — сильная и молодая —

Ненужным дням я потеряла счет.

5 — VIII — 24

* * *

У богомольных есть красная лампадка,

В углу притаились образа Пречистой.

Дрожа, горит огонек лучистый.

Придут из церкви — распивают чай.

У домовитых во всем порядок.

На окнах — белые занавески.

В вазочках цветы, и ветер резкий

Их касается невзначай.

У вечно-мудрых есть страшные загадки,

Есть толстые книги и мудрые фразы.

У вечно-дерзких есть восторг экстаза.

Заменяющий светлый рай.

У меня нет красной лампадки,

У меня нет белой занавески,

Нет писаний мудрых и веских,

А комната у меня — сарай.

У меня есть синяя тетрадка,

У меня есть белые книги,

У меня зато есть пестрые миги

И неистовый месяц — май.

17 — V —24

Мамочке…

Смотри на закатные полосы,

На землю в красной пыли,

Смотри, как колеблет волосы

Ветер чужой земли.

Как сосны вершинами хвойными

Колышат вихри лучей.

Смотри, как лучи беспокойные

Горят на твоем плече.

В недвижном, седеющем воздухе

Закат разлил красноту.

Смотри, как арабы на осликах

В закатную даль идут.

Смотри, как маслины дуплистые

Не могут ветвей поднять,

Как искрится золотистая

Волос твоих светлая прядь.

И небо пурпурно-красное

Горит на краю земли,

И что-то хорошее, ясное

Клубится в красной пыли.

28 — Х —23

Тунис, Бизерта, Сфаят

Дальше, конкурс «Звена». Против всякого ожидания мое стихотворение было напечатано в первом номере. А всего прислано 382. [454]Теперь я удовлетворена. Больше мне ничего и не надо. Инкогнито я, конечно, уже не сохранила. В Сорбонне меня встречает Ладинский словами: «Ну, нашли ваше стихотворение?» Отпираться не стоило, да и не к чему. В Союзе Майер отозвала меня в сторону: «Ваше?»

Кстати, о Ладинском. Из Сорбонны он меня проводил до метро. До Od?on не успели наговориться, прошли до St. German. Он был такой близкий и хороший. Иногда он бывает таким, иногда мне даже казалось, что слишком, т. е. слишком близким; но его слова, когда мы прощались у решетки метро, теплы и хороши. Что он говорил, уже не помню; началось с конкурса, он говорил о моей молодости и о том, что я смогу сделать в будущем. Потом на вечере мы почти не сказали друг другу ни одного слова. Я была страшно одинока, почему-то в прошлый раз я это особенно остро почувствовала.

Теперь об этих вечерах. Скромничать нечего. Мне аплодировали больше всех, и я знаю, что мои стихи были лучшие. Я выступаю много и знаю, что в Союзе я активный и существенный член. И вот на этом самом последнем вечере, когда мне столько хлопали и когда мне вслед говорили: «Вот это Кнорринг», а знакомя со мной, прибавляли: «Столп нашего Союза» — в этот вечер я почти не проронила ни слова, а после окончания мне стало так грустно, что я почти бегом побежала к метро, одна наскоро простившись с теми, кого встретила у двери. Везде стояли группы, весело разговаривали, а мне нечего было говорить, и не о чем.

Кузнецова? Нет. Она взяла по отношению ко мне какой-то покровительственный тон, а это меня злит. Борисова? Милая девочка, которую все называют Наташей. Когда я встретила ее на улице и позвала ее в Сорбонну на лекцию Левинсона, она была очень милой и приветливой девочкой. Когда же через неделю мы встретились в Союзе, она говорила со мной тоном «своих» с «чужими». Я не хочу сказать, что это был какой-нибудь скверный тон, просто чувствовалось, что она дома, а я там не свой человек.

Ладинский? Ему все прощается за стихи.

Терапиано? Если он не глупый человек, то ему скучно со мной, потому что я всегда бессознательно ломаюсь при нем.

Монашев? Такой неинтересный, как и его стихи.

Майер? Вероятно, хорошая; впечатление о ней ничем не испорчено.

Да, кстати, видела наконец саму Марину Цветаеву. Она была у нас на предпоследнем вечере. Монашев, по-видимому, струсил, и по усиленной просьбе вместо него читала я.

Вот все, что могу сказать о Союзе.

Что-то еще хотела написать, да забыла. Ах, да. Сегодня заходила в «Новости», отнесла одно стихотворение. Демидов в понедельник говорил Папе-Коле: «А что же ваша дочь не дает больше стихов? Ведь я тогда исполнил ее просьбу — напечатал на русское Рождество». Конечно, к слову пришлось, а все-таки есть повод время от времени печатать. Да, на последнем вечере был Адамович. Слушал очень внимательно, когда я читала, высовывался из-за спины Ладинского. Аплодировал ли — не видела.

Ну, кажется, все об этом.

Теперь — французская группа.[455] Хожу туда потому, что там весело. Со всеми хорошие Отношения. Заходила даже к Софье Марковне Носолевич, и вместе были на вечере художников. Беляев оставлен в стороне — недалекий он все-таки человек. На первом плане теперь Аранович (артист был, по крайней мере, в московской студии). Он ухаживает одновременно за мной и Софьей Марковной; все это, конечно, не серьезно, а может быть, и серьезно. Полусерьезно. Мне-то в конце концов на все это наплевать, но если перевес возьмет Софья Марковна — мне будет не то что неприятно, а как-то не по себе. Так было на вечере художников.

Еще у нас интересная личность — М. П. Марковская. Маленькая, неуклюжая, старая, волосы подстрижены по-молодому, губы намазаны, в разрезе ворота — розовая рубашка вылезает, а чулки — я как-то видела — рваные-рваные. Особенно хороша она была на вечере в сильно декольтированном голубом платье без рукавов (сшито на плечах грубо, сама, наверно, стегала), а от плеча болтается на голубой ленточке лорнет: близорука страшно. (Фу, черт, стиль Андрея Белого). А когда она танцевала фокстрот! Увлекается, прыгает, сама маленькая. А человек хороший, добрая такая, только смешная, а потому — жалкая.

Рассказать уж об этом вечере? Было весело потому, что была своя компания. А так мне не понравилось. Концертное отделение не состоялось, была какая-то ерунда, вроде: «Сейчас такой-то будет петь сербские песни, прошу аплодировать». Неостроумно, выходит и невесело. Замечательно было одно выступление, я так и не поняла: серьезно это или шарж. Выходит на сцену старая дама, седые волосы на лоб спущены, шарф на шее подергивает, говорит тихо.

Начала так: «Я — Марья Валина (я не помню, что-то в этом роде), я мало известна в русских кругах, так как пишу по-французски. Я сотрудничаю в… (фр<анцузские> журналы). Некоторые мои стихи я перевела на русский и (имя) мне сказал, что они хорошо переведены, поэтому я буду читать по-русски и по-французски». И читала. Еще прибавила: «Я плохо читаю, писатель не декламатор». И читала. Об ее стихах ничего нельзя сказать, так, вероятно, писали гимназисты в половине прошлого века. Одним словом, их нельзя было принимать всерьез. А по-французски читала с таким произношением, что даже у меня уши трещали. Если это шарж, то его не поняла; если серьезно — то и говорить нечего. Кстати, сегодня я ее встретила в «Новостях», она сидела в приемной и говорила с одним из служащих. Я услышала фразу: «Ну так дайте мне газеты продавать, нет, серьезно!» Тоже жалкая. Страшное это чувство — в нем забываешь все, и прощаешь. Только как-то нехорошо прощаешь, самой стыдно.

Возвращаюсь к вечеру. Были танцы. В первый, а может быть и в последний раз, я видела в Париже танцы. Было много француженок, и они придали вечеру своеобразный парижский колорит. Маленькие фигурки, подстриженные волосы, приподнятые плечи, короткие платьица, подведенные глаза и яркие губы — куклы, фарфоровые статуэтки. Им и Бог велел танцевать фокстрот, у них это стильно и даже, в своем роде, красиво. А когда наша русская тетка с грудью в три обхвата начинает изгибаться, топтаться на месте — то это смешно и безобразно. Особенность новых танцев: они не веселы (мысль не моя). Француженки танцуют серьезно, священнодействуют. Нет раскрасневшихся щек и сверкающих глаз. Нет веселья и нет красоты, но танцы не всегда служат веселью и эстетике, а такое прикосновение двух тел, такое тесное, что чувствуешь каждый изгиб тела, достигает своего. Бывает достаточно взять за руку выше кисти, чтобы ощутить дрожь «всего тела вдоль». Так-то, Марина![456]