З. ГИППИУС И ЧЕРТ[553]
З. ГИППИУС И ЧЕРТ[553]
Впервые о черте Гиппиус упоминает в стихотворении «Гризельда» 1895 г.
Гризельда, ожидающая в замке возвращения с войны мужа, перенесла «неслыханные беды», ее пытался соблазнить сам «Повелитель зла».
Но сатана смирился,
Гризельдой побежден,
И враг людской склонился
Пред лучшею из жен.
Гризельда победила,
Душа ее светла…
А все ж какая сила
У духа лжи и зла!
И Гиппиус восклицает:
О, мудрый Соблазнитель,
Злой дух, ужели ты —
Непонятый Учитель
Великой красоты?
Но так восклицала в 1895 г. не она одна: русских поэтов Серебряного века связывало с французскими символистами не одно только название. Вопрос о черте — проблема зла была поставлена уже Бодлером и Верленом[554]. Их влияние в этом вопросе на русских символистов несомненно. Семя упало на благодарную почву.
Нет, отметить следует другое четверостишие:
Гризельда победила,
Душа ее светла…
А все ж какая сила
У духа лжи и зла!
Тут в последних двух строках — поворот от созерцания к действию, — еще робкий, полусознательный, но уже роковым образом неудержимый. Впрочем, яд действует медленно. Пройдет 7 лет, прежде чем она, как всегда, с предельной ясностью выразит в стихотворении «Божья тварь» свои чувства к Дьяволу. В промежутке, в 1901 г. — за год до этого, — непонятные для непосвященных строки о чудовище, которое все куда-то ее зовет и сулит спасение:
Мое одиночество — бездонное, безгранное,
Но такое душное, такое тесное;
Приползло ко мне чудовище ласковое, странное,
Мне в глаза глядит и что-то думает — неизвестное.[555]
Что оно думает — она узнает не скоро. Но вот что о чудовище думает она сама:
За Дьявола Тебя молю,
Господь! И он — Твое созданье,
Я Дьявола за то люблю,
Что вижу в нем — мое страданье.
Борясь и мучаясь, он сеть
Свою заботливо сплетает…
И не могу я не жалеть
Того, кто, как и я, — страдает.
Когда восстанет наша плоть
В Твоем суде, для воздаянья,
О, отпусти ему, Господь,
Его безумство — за страданья…[556]
Она братски разделяет с Дьяволом его страданье — результат их общего безумья. В чем именно это безумие мы узнаем в свое время. А сейчас о ее трех встречах с чертом.
О первой — стихотворение «В черту», помеченное 1905 г. Привожу его полностью:
Он пришел ко мне, — а кто, не знаю.
Очертил вокруг меня кольцо.
Он сказал, что я его не знаю,
Но плащом закрыл себе лицо.
Я просил его, чтоб он помедлил,
Отошел, не трогал, подождал.
Если можно, чтоб еще помедлил
И в кольцо меня не замыкал.
Удивился Темный: «Что могу я?»
Засмеялся тихо под плащом.
«Твой же грех обвился, — что могу я?
Твой же грех обвил тебя кольцом».
Уходя, сказал еще: «Ты жалок!»
Уходя, сникая в пустоту,
«Разорви кольцо, не будь так жалок!
Разорви и вытяни в черту».
Он ушел, но он опять вернется,
Он ушел и не открыл лица.
Что мне делать, если он вернется?
Не могу я разорвать кольца.
Здесь сразу бросается в глаза, что черт приходит к ней отнюдь не как соблазнитель, ибо ее паденье совершилось до его прихода, а в некотором роде как бы для составления «протокола». Он, говоря современным русским языком, «констатирует факт». Далее следует отметить, что ведет он себя совсем не по-«чертовски». Он старается уязвить ее самолюбие, явно желая ей этим помочь «разорвать кольцо» — выйти из того неприятного положения, в какое она сама себя поставила. Кто он на самом деле — неизвестно. Однако есть все основания предполагать, что под плащом — ангел, а не черт.
Вторая встреча через 13 лет, в сентябре 1918 г. в Петербурге (прошу запомнить эту дату). О ней в стихотворении «Час победы»[557]. Заглавие многообещающее:
Он опять пришел — глядит презрительно
(Кто — не знаю, просто Он, в плаще)
И смеется: «Это утомительно.
Надо кончить — силою вещей.
Я устал следить за жалкой битвою,
А мои минуты на счету.
Целы, не разорваны круги твои,
Ни один не вытянут в черту.
Иль душа доселе не отгрезила?
Я мечтаний долгих не люблю.
Кольца очугуню, ожелезю я
И надежно скрепы заклеплю».
Снял перчатки он с улыбкой гадкою
И схватился за концы кольца…
Но его же черною перчаткою
Я в лицо ударил пришлеца.
Нет! Лишь кровью может быть запаяно
И распаяно мое кольцо!..
Плащ упал, отвеянный нечаянно,
Обнажая мертвое лицо.
Я взглянул в глаза его знакомые,
Я взглянул, и сник он в пустоту.
В этот час победное кольцо мое
В огненную выгнулось черту.[558]
Итак, черт вернулся; предчувствие Гиппиус ее не обмануло. Но это уже не «декадентский» черт в романтическом плаще, а черт <19>18 г., в крылатке и в перчатках (в черных, конечно, а то в каких же?) — чекист-провокатор. Она его побеждает магическим словом «кровь» (ему ли ее бояться, и не потому ли он в перчатках, что руки у него в крови?), и он, как и его предшественник, «сникает в пустоту».
Но победа Гиппиус лишь на бумаге: «сникает» черт исключительно из уважения к ее литературным заслугам. Иначе ему незачем было бы являться в третий раз.
И вот эта третья встреча — уже в эмиграции. Дата не указана (предположительно между 1925—<19>30 гг.). Она описана с присущим Гиппиус мастерством — в стихотворении «Равнодушие».
Он приходит теперь не так.
Принимает рабий зрак.
Изгибается весь покорно
И садится тишком в углу,
Вдали от меня, на полу,
Похихикивая притворно,
Шепчет: «Я ведь зашел, любя,
Просто так, взглянуть на тебя,
Мешать не буду, — не смею…
Посижу в своем уголку,
Устанешь — тебя развлеку,
Я разные штучки умею…
Хочешь в ближнего поглядеть?
Это со смеху умереть!
Назови мне только любого.
Укажи скорей хоть кого,
И сейчас же тебя в него
Превращу я, честное слово!
На миг, не навек! Чтоб узнать.
Чтобы в шкуре его побывать…
Как минуточку в ней побудешь,
Узнаешь, где правда, где ложь.
Все до донышка там поймешь,
А поймешь — не скоро забудешь.
Что же ты? Поболтай со мной…
Не забавно? Постой, постой,
И другие я знаю штучки…»
Так шептал, лепетал в углу,
Жалкий, маленький, на полу,
Подгибая тонкие ручки.
Разъедал его тайный страх,
Что отвечу я? Ждал и чах,
Обещаясь мне быть послушен.
От работы и в этот раз
На него я не поднял глаз,
Неответен и равнодушен.
Уходи, — оставайся со мной.
Извивайся, — но мой покой
Не тобою будет нарушен…
И растаял он на глазах.
На глазах растворился в прах,
Оттого, что я равнодушен.
Извиняюсь за столь длинную цитату, но из длинных она — последняя. Зато благодаря ей нам дана возможность черта поздравить: в первый раз он ведет себя, как должен вести себя черт: он искушает, хотя и является в образе «дрожащей твари». Несмотря, однако, на свое унизительно-жалкое состояние, он до последней минуты не сдается. Она делает вид, что его не замечает, что его как будто нет, и от ее презрительного равнодушия он «тает, растворяется в прах».
Но равнодушие Гиппиус притворно. На самом деле тайный страх разъедает не его, а ее, и она всеми силами старается его от черта скрыть. Но и черт притворяется. Он лишь делает вид, что искушает: его соблазну поглядеть в душу ближнего, убедиться на опыте в ничтожестве тех, кто ее окружает (особенно людей, ей близких), она, как об этом свидетельствуют ее стихи, поддалась давно. Вот одно из них, наиболее характерное, — «Наставление»[559]:
Молчи. Молчи. Не говори с людьми,
Не подымай с души покрова.
Все люди наземле — пойми! Пойми!
Ни одного не стоят слова.
Не плачь. Не плачь. Блажен, кто от людей
Свои печали вольно скроет.
Весь этот мир одной слезы твоей,
Да и ничьей слезы не стоит.
Таись, стыдись страданья твоего,
Иди — и проходи спокойно.
Ни слов, ни слез, ни вздоха — ничего
Земля и люди недостойны.
А вот другое, не менее убедительное:
Казалось, больше никогда
Молчания души я не нарушу.
Но вспыхнула в окне звезда,
И я опять свою жалею душу.
Все умерло в душе давно.
Угасли ненависть и возмущенье.
О, бедная душа, одно
Осталось в ней: брезгливое презренье.[560]
Что же черту, в конце концов, от нее надо и почему она в таком смертном страхе?
После столь блестяще ею описанного «Часа победы» она поняла, не могла при своем уме не понять, да и слишком было очевидно, что оружия — никакого, — кроме поэтической казуистики, прикрывающей, в сущности, довольно примитивный рационализм, против черта у нее нет! С точки зрения религиозного сознания это был полный провал, несколько, правда, неожиданный после тех «вершин», какие, казалось, были ею в этой области достигнуты. Но если где-либо и когда-либо ее гениальность проявила себя в совершенной силе, то именно в эту минуту, когда ею была создана против черта защита — оружие, какое при известных условиях могло оградить ее от гибели.
Она знала предчувственным знанием, что неизбежно столкнется с чертом еще раз, знала, что в этот последний раз он против нее поднимет все силы ада, и она приняла меры, чтобы в страшный час не оказаться с пустыми руками.
Одним из непременных условий победы была тайна: об этом не должен знать никто. Она старается, чтобы даже Бог «не увидел и не подслушал». Иначе оружие потеряет свою силу.
Однако до черта — неизвестно как — что-то дошло (может быть, как раз через Бога). Он забеспокоился. Ему во что бы то ни стало надо было узнать, в чем дело, и, приняв «рабий зрак», он в третий раз является к Гиппиус. Вот настоящая цель его визита. Мы знаем, что его постигла неудача — полная. Гиппиус не проронила ни слова, и он ретировался, как говорят, «несолоно хлебавши».
Что это за оружие, каким отныне Гиппиус владела, и в чем его спасительная сила — об этом подробно ниже, а сейчас вернемся к вопросу о черте как о «Божьей твари».
С этим, как бы «вторым» чертом Гиппиус не только не во вражде, напротив, разделяет с ним по-братски его страдание, результат их общего безумия… Но, чтобы избежать путаницы, мы должны твердо помнить, что под какой бы личиной черт ни являлся, какие бы чувства ни возбуждал — это все тот же черт, все тот же человекоубийца, каким был всегда и пребудет вовек. Но в раздвоенности религиозного сознания для Гиппиус — опасность величайшая, опасность, что ее метафизическая над чертом победа потеряет свой внутренний смысл, станет как бы не бывшей. И реальное против черта оружие — результат этой победы — упразднится само собой, превратится, пожалуй, с точки зрения общечеловеческой морали в нечто весьма неблаговидное, ибо как на «бедного страдающего брата» поднять руку! Но черту только это и надо.
Однако что следует понимать под «безумием» черта, безумием, какое столь неосторожно разделяет с ним Гиппиус?
Ответить на этот вопрос не так просто, и возможно, что мой несколько любительский подход к столь важной теме покажется просвещенному читателю поверхностным. Заранее прошу его о снисхождении.
Черт хочет — хотел всегда и до, и после своего падения (что было причиной его падения) — вечно длящегося блаженства с Богом наедине и чтобы, кроме этого, не было ничего, «Les amoureux sont seuls au monde», — мир для влюбленных не существует. Но Бог — троичен, и, отрицая мир, черт отрицает троичность Божества, Его сокровеннейшую сущность, вне которой — нет ничего, то есть все невозможнои всего невозможнее любовь.
Не случайно Гиппиус в 1922 г. записывает в своем дневнике: «Все страдание от любви. Всяческой — сознательной и бессознательной притом, потому что всякая любовь (жизнь) есть потеря».
Для черта сегодняшнего человек, человечество, мировая история только преграда между ним и Богом. Он ее разрушает и в своем разрушении — неутомим. Но чем он больше старается к Богу приблизиться, тем Бог от него дальше. Противоречие неразрешимое, и в этой неразрешимости — причина страдания черта и его безумия. Он пребывает в состоянии как бы вечного падения. Многие непонятные для нас стихи Гиппиус становятся в этом свете ясными. За примером ходить недалеко. Вот «Все равно»[561]:
…Нет, из слабости истощающей
Никуда! Никуда!
Сердце мое обтекающей,
Как вода! Как вода!
Ужель написано — и кем оно?
В небесах,
Чтоб въедались в душу два демона —
Надежда и Страх?
Не спасусь, я борюсь
Так давно! Так давно!
Все равно упаду, уж скорей бы ко дну,
Но где дно?
Она чувствует, что пропасть бездонна. Но что ей имя — безумие, то самое безумие, какое она разделяет с чертом, не понимает и не поймет до последней минуты.
В самом начале девятисотых годов, когда Мережковский еще проводит в своих романах «Юлиан» и «Леонардо» идею двойственности — «небо вверху, небо внизу», — она поглощена разработкой одной идеи, ставшей для нее, как она в своей книге о Мережковском пишет, чем-то вроде «idee fixe». Эта идея — «тройственное устройство мира».
В своем увлечении она несомненно искренна. Но разрабатывая свою «idee fixe» в плане ее проведения в жизнь, она снова сталкивается с вопросом о зле, без разрешения которого ее идея — отвлеченная схема, мертворожденный младенец (если черту было что-либо не по душе, то именно это «тройственное устройство мира»). И тут за ее уже по-новому звучащими словами чувствуется странная пустота, необъяснимая не чем иным, как только отсутствием личного опыта.
Это неожиданно и вполне справедливо удивляет. Она казалась и на самом деле была человеком в высшей степени уравновешенным. Но ее душевное равновесие в действительности равновесием не было, а лишь невозможностью, — внутреннего конфликта. Ее душа была устроена странно: добро и зло в ней чередовались не сталкиваясь. Когда на сцене появлялся ангел — черт исчезал, и наоборот. И вот ей все чаще начинает казаться, что это — одно лицо, с ловкостью Фреголи переодевающееся за кулисами. Но в чувствах путаница.
Смены — мгновенны. От их постоянного мерцания, качания у нее начинает кружиться голова и усиливается не покидающее ее чувство тошноты. «Тошнит, как в аду», — скажет она потом. И она слабеет физически.
Все Я мое, как маятник, качается,
и длинен, длинен размах.
Качается, скользит, перемежается
то надежда — то страх.
От знания, незнания, мерцания
умирает моя плоть.
Безумного качания страдание
ты ль осудишь. Господь?
Прерви его и зыбкое мучение
останови! останови!
Но только не на ужасе падения,
а на взлете — на Любви.[562]
Но ее молитва не была услышана. И маятник продолжает качаться. Только его размах постепенно становится короче.
В 1934 г., через 15 лет после того, как она обеспечила себе над чертом победу, следующие четыре строчки из стихотворения «8 ноября»[563] (день ее рождения)[564]:
Пахнет розами и неизбежностью,
Кто поможет, и как помочь?
Вечные смены, вечные смежности,
Лето и осень — день и ночь.
В этих простых, бедных строчках, на которые, как на заплаканные детские лица, никто не обращает внимания, — вся трагедия ее души.
А маятник все качается —
то надежда:
Я верю в счастие освобождения[565],
то страх:
Страшно оттого, что не живется — снится…
И все двоится, все четверится.[566]
В тридцатых годах в связи с книгой Мережковского «Иисус Неизвестный» она посвящает ему восьмистишие, в каком высказывается против чрезмерного мудрствования о воскресении Христа, мудрствования, к какому Мережковский был всегда несколько склонен:
Не пытай ни о чем доругой,
Легкой ткани льняной не трогай.
И в пыли не пытай следов, —
Не ищи невозможных слов.
Посмотри, как блаженны дети.
Будем просты сердцем и мы.
Нету слов об этом на свете,
Кроме слов — последних — Фомы.[567]
«Господь мой и Бог мой!»[568] Но не успела она произнести эти слова, как происходит нечто страшное: на одно какое-то мгновение в нее входит бес, и уже не своим голосом она хрипит:
Когда я воскрес из мертвых,
Одно меня поразило:
Что это восстанье из мертвых
И все, что когда-нибудь было, —
Все просто, все так, как надо…
Мне раньше бы догадаться!
И грызла меня досада,
Что не успел догадаться.[569]
Еще в <19>18 г., когда она в мертвом Петербурге, над которым «распростерся грех», плача, повторяла: «Сердце мое, воскресни! Воскресни!»[570], знакомый ей с детства голос шептал: «Воскресение — не для всех». Теперь она думает, что уже воскресла. Отлично. Так вот ей ко дню ее преждевременного воскресения — подарок: красное яичко.
Она пишет и подписывает своим именем следующие строки:
Не предавайся никакой надежде
И сожаленью о былом не верь.
Не говори, что лучше было прежде,
Ведь, как в яйце змеином, в этом Прежде
Таилось наше страшное Теперь,
И скорлупа еще не вся отпала,
Лишь треснула немного, — погляди.
Змея головку только показала,
Но и змеенышей в яйце не мало…
Без отвращенья, холодно следи:
Ползут они скользящей чередою,
Ползут, ползут за первою змеею,
Свивая туго за кольцом кольцо…
Ах да! И то, что мы зовем Землею, —
Не вся ль Земля — змеиное яйцо![571]
В доказательство, что, когда Гиппиус писала это стихотворение, она не была собой, приведу первое и последнее четверостишие ее же стихотворения «Божья» от ноября <19>16 г.:
Милая, верная, от века Суженая.
Чистый цветок миндаля,
Божьим дыханьем к любви разбуженная.
Радость моя — Земля!
………………………………….
Всю я тебя люблю. Единственная.
Вся ты моя, моя!
Вместе воскреснем, за гранью таинственною,
Вместе, — и ты, и я!
В этом самоотрицании, впрочем, — нового ничего. Оно существовало всегда, в большей или в меньшей степени, и отражалось в ее поэзии не в столь, может быть, категорической форме, не менее выразительно. Вот, например, начало написанного ею в 1908 г. стихотворения «Земля»:
Пустынный шар в пустой пустыне,
Как Дьявола раздумие…
Висел всегда, висит поныне…
Безумие! Безумие!
Тогда она еще сознавала, что мир в том виде, в каком он ей иногда рисовался, — безумие. Теперь же, когда она действительно коснулась дна, она это безумие не сознает, во всяком случае, слова этого не произносит. Вот, может быть, из всех ее стихотворений — самое страшное.
Вскипают волны тошноты нездешней
И в черный рассыпаются туман,
И вновь во тьму, которой нет кромешней.
Скользят назад, в подземный океан.
Припадком боли горестно-сердечной
Зовем мы это здесь, но боль — не то.
Для тошноты подземной и навечной
Все здешние слова — ничто.
Пред болью — всяческой — на избавленье
Надежд раскинута живая сеть.
На встречу новую, на дружбу, на забвенье.
Иль, наконец, надежда — умереть.
Будь счастлив, Дант, что по заботе друга
В жилище мертвых ты не все узнал,
Что спутник твой отвел тебя от круга
Последнего. Его ты не видал.
И если б ты не умер от испуга,
Нам все равно о нем бы не сказал.[572]
Из этого явствует, что в ад она заглянула глубже, чем Дант. О том же, что ей в последнем круге открылось, она молчит. Однако это не такая уж тайна: черт — логик и математик, и его цель неизменно одна. Там, на дне ада, в его последнем круге, она как бы воочию убедилась, что Бог есть дьявол… Ее безумие — доведенная до конца чертова логика.
После ее смерти в ее бумагах найдено было стихотворение, написанное ею как бы от лица окончательно охамевшего дьявола. Он будто бы сидит за столом против нее в образе ее лучшего друга и молча о чем-то думает. Но она угадывает его мысли (что не трудно, ибо он — в ней). Привожу последнее четверостишие этого воистину смердяковского произведения:
На харю старческую хмуро
Смотрю и каменно молчу.
О чем угодно думай, дура,
А я о духе — не хочу.[573]
*
Чем же она спаслась?
За несколько дней до 8 ноября 1918 г., дня ее рождения (напоминаю, что она родилась в день Архистратига Михаила и всех небесных сил), она пишет в большевистском Петербурге стихотворение, озаглавленное «Дни».
Все дни изломаны, как преступлением,
Седого Времени заржавел ход.
И тело сковано оцепенением,
И сердце сдавлено, и кровь — как лед.
Но знаю молнии: все изменяется…
Во сне пророческом иль наяву?
Копье Архангела меня касается
Ожогом пламенным — и я живу!..
Этот «ожог» — восьмистишие, озаглавленное «8», написанное ею 8 ноября того же года, в день ее рожденья. Но две последние строчки второго четверостишия, в каждой из которых по 4 слова, она не записывает, а ставит вместо слов тире. Вот это стихотворение, каким оно записано в ее черновой тетради — «лаборатории стихов», а затем переписано в «брюсовскую», подаренную ей Валерием Брюсовым, тетрадь:
8
Восемь слов в сердце горят,
Но сказать их не осмелюсь.
Есть черта — о ней молчат,
И нельзя переступить через.
А все-таки ведь никто не поймет,
Что слова эти налиты кровью!
«—
«.
Она показывает эти 6 строк пришедшему ее поздравить с днем рожденья другу дома и спрашивает: «Догадыватесь?»
Это — проверка. Она боится, что по рифме «кровью — любовью» можно догадаться о содержании двух последних строк. Но спрошенный не понимает ни этих строк, ни самого стихотворения, и она успокаивается.
Проходит 27 лет, она умирает и уносит свою тайну в могилу.
Чтобы тайну эту выпытать, черт и явился к ней в третий раз. И если его постигла неудача, то исключительно оттого, что «волшебные слова» никем, ни разу, даже ею самой, не были произнесены вслух.
Не в предчувствии ли этих «волшебных слов» написано ею в июне 1918 г. стихотворение «Есть речи»:
У каждого свои волшебные слова,
Они как будто ничего не значат,
Но вспомнятся, скользнут, мелькнут едва, —
И сердце засмеется и заплачет.
Я повторять их не люблю. Я берегу
Их от себя, нарочно забывая.
Они мне встретятся на новом берегу:
Они написаны на двери Рая.
Этих ее слов мы не узнаем никогда. Их точный смысл потерян для нас безвозвратно.
Но если иметь капельку фантазии, представить себе ее жизнь в конце <19>18 г. в большевистском Петербурге, постараться понять ее тогдашнее душевное состояние, какая проблема именно в те дни мучила ее всего больше, и если ко всему этому прибавить еще некоторое дерзновение, не говоря уже о личной интуиции, то вот приблизительно содержание не записанных ею восьми слов:
8
Восемь слов в сердце горят,
Но сказать их не осмелюсь.
Есть черта — о ней молчат.
И нельзя переступить через.
А все-таки: ведь никто не поймет,
Что слова эти налиты кровью:
«Но свободою Бог зовет,
Что мы называем любовью».
В чем же сила этих как бы простых, обыкновенных слов?
А вот в чем:
«Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написано новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает»[574] (Откр. 2, 17).
Это новое имя и есть СВОБОДА, новое имя любви, совершенное откровение Божественного Триединства. Оно дается побеждающему вместе с «сокровенной манной» — началом несокрушимых духовных сил, вкушая которую, он как бы приобщается божественной природе.
А почему 8 слов?
Ей в этом стихотворении, более чем где-либо, важно было подчеркнуть, что она родилась в день одержавшего над диаволом победу Архистратига Михаила и что она находится под его защитой. Но эта причина — не главная.
А главная вот:
Число креста четыре, восемь горящих в ее сердце слов — как бы двоящийся в трепете пламени огненный крест, приносимая втайне двойная жертва — Бога за мир и мира за пришествие Духа: «Да приидет Царствие Твое».
И когда налетела на нее идущая из глубины вечности буря смерти и обрушились силы ада, и она впервые оказалась лицом к лицу со снявшим маску врагом, то и помогавший ей в борьбе Архистратиг Михаил со своим воинством не спас бы ее, если бы в эту минуту не было у нее в руках оружие непобедимое — Огненный Крест.