«Серебряный век»[328]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Серебряный век»[328]

Я очень жалею, что мне не удалось быть на чтении Б.К. Зайцева. Я уверен, что многое из его воспоминаний о Серебряном веке[329] русской литературы, напечатанных теперь в «Русской мысли», звучало в его устах иначе, более убедительно, а кое-что, может быть, и более мягко.

Но, читая эти мастерски написанные воспоминания, я все время ощущал какую-то пустоту, словно в них чего-то не хватало. И в самом деле не хватало, даже весьма существенного. Зайцев ни словом не обмолвился о кружке Дягилева[330] и о журнале «Мир искусства»[331], с какого, собственно, и начинается Серебряный век. Но это — пустяки по сравнению с другим пробелом. В славном зайцевском Серебряном веке нет того, кому этот век больше всего обязан своим блеском, — нет Бунина. На протяжении двух двойных фельетонов — о нем ни слова, будто он вообще никогда не существовал. Странно. Даже загадочно.

…А ведь нет и Розанова. Вот те на! Что же это такое, в самом деле? Хороши, нечего сказать, мемуары. Из персонажей только — Белый и Блок на фоне каких-то теней. Может, нет и Мережковского? Нет, есть, даже под ручку с Гиппиус.

«Мережковского, — говорит Зайцев, — вполне можно считать одним из начинателей символизма. Быть может, в этом странном, полупризрачном человеке было слишком много от схемы («бездна вверху, бездна внизу»), от суховатых противопоставлений («Христос» — «Антихрист»), для художества черта неудобная, отдаляющая от непосредственности. Но и как вообще ждать непосредственности от Мережковского!»

Последняя фраза удивляет.

Почему, собственно, нельзя от Мережковского ждать непосредственности? Не понимаю. Впрочем, послушаем, что говорит Зайцев дальше.

«Облик же редкостный, — продолжает он, — даже таинственно появившийся в нашей литературе — об руку с тоже неповторимой Зинаидою Гиппиус. Облик бескровный и как бы невесомый, ни на кого не похожий. Романы его лишены живой ткани, это, скорей, упражнения на тему, все же нечто совсем особенное по холодному блеску, огромности замыслов. Конечно, не романист-художник, но существо удивительное, дух не дух, философ не философ, богослов не богослов — закваска же некая в литературе того времени несомненная».

Насчет «закваски» согласен. Достаточно прочесть роман Ульянова «Атосса», печатавшийся в «Возрождении» при Мельгунове[332], а затем вышедший отдельной книгой в Чеховском издательстве, чтобы убедиться, что Ульянов Мережковского читал.

Что же до фантастики, какой Зайцев окружил Мережковского, превратив его в подозрительную химеру, то ответственность за эту метаморфозу всецело на Зайцеве. Но раз уж он решил, что Мережковский — не человек, а упырь, — никакие человеческие мерки к нему не приложимы. Между тем Зайцев продолжает ими пользоваться и свою характеристику Мережковского заканчивает так: «Одинок, пламенно-холоден, очень известен, мало кем любим. Из символистов как будто наиболее близок к христианству… Но если начнешь искать любви…» Как это грубо. Дальше еще грубее: «В ранней юности, чуть ли не гимназистом, он пошел к Достоевскому. Тот сказал: «Страдать надо, молодой человек, тогда писать будете». И Зайцев прибавляет: «Это Мережковскому мало подходило».

Откуда он это знает? Кто его поставил Мережковского судить? А ведь он не только судит, но и осуждает. «Мережковский так до конца и остался спокойным литератором-профессионалом, «теоретически» принявшим христианство», — заключает Зайцев свою обвинительную речь.

Здесь все не верно. Однако спорить с «тишайшим» не буду. Не переубедишь.

Но вот мое показание: Мережковский был человек редкой душевной чистоты. Он был болезненно застенчив и свои чувства скрывал, благодаря чему часто казался равнодушным, даже холодным. Писателем, в том смысле, как это понимает Зайцев, т. е. романистом-художником, он не был и на это не претендовал. Вообще он был очень скромен и, когда его ругали, не обижался, говорил, что ругать всегда есть за что. Он был гениальный труженик, большой эрудит и, будучи глубоко русским — я это особенно подчеркиваю, — понимал и ценил европейскую культуру, как свою родную. Зайцев упрекает его в незнании народа. «Мережковский, — замечает он язвительно, — мог видеть «народ» из окна международного вагона, а сороку вряд ли отличил бы от вороны». Зайцев ошибается. Мережковский был очень наблюдателен, куда наблюдательнее, чем это кажется Зайцеву, и не только мог отличить ворону от сороки, но и павлина от вороны в павлиньих перьях, что иногда не так просто. А что до «народа», то все мы со своим народом связаны неразрывно, кровно-плотски — и эта связь, как ни странно здесь, в изгнании, за сорок лет окрепла. Это чувствуют одинаково как здесь, так и там. Кроме того, связь с народом, даже самая утробная, художественного таланта отнюдь не обуславливает. Для этого необходимо еще кое-что, чего ни купить, ни продать нельзя, но что дается свыше и в большинстве случаев не по заслугам. Писателем профессиональным Мережковский не был, но он работал всю жизнь и умер над книгой. Будущая Россия его прочтет, оценит и полюбит. Он ей будет нужен. Соединяя в своем творчестве Запад с Востоком, он работал для нее.

Был ли он верующим христианином? Я отлично понимаю намек Зайцева на «теоретическое» христианство Мережковского. Но это рассудит только Бог. Зайцев иногда нет-нет да и встанет на Его место. И тогда все мгновенно преображается: смирение, елейность, лилейность летят к черту, наступает ослепительный Золотой век, где Зайцев — первый писатель…

Нет, Мережковский не только «читал ежедневно Евангелие», но и старался по нему жить. Если это удавалось не всегда, то опять-таки не Зайцеву быть этому судьей.

Кстати, обнаружена еще одна пропажа — книга Мережковского «Иисус Неизвестный». Зайцев о ней не упомянул ни разу[333], хотя речь была и о христианстве, и о «религиозно-философском» «ренессансе», и о том, во что и как верует Мережковский. На все это в книге — ответ. Впрочем, вряд ли это Зайцева переубедило бы.