Перед судом (По поводу статьи Н. Ульянова «Десять лет»)[268]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перед судом (По поводу статьи Н. Ульянова «Десять лет»)[268]

В своей пространной статье «Десять лет»* [ «Русская мысль». 1959. № 1328, 1330, 1331. (Перепечатка из «Н<ового> р<усского> с<лова»>.)] Н. Ульянов, отмечая свойственное русской литературе ритмическое чередование эпох стиха с эпохой прозы, говорит: «Если бы не аномалия, именуемая Тютчевым, то после тридцатых-сороковых годов стиха совсем бы не было до самого конца девятнадцатого века. Сейчас по всем признакам тоже время его заката… В наши дни как в эмиграции, так и в Советском Союзе… проза явно не может подняться на должную высоту. Нет прозаиков. Трон остается незанятым». Этим объясняется живучесть стиха в нашем столетии. «Его век, — заключает Ульянов, — продлен не собственной силой, а отсутствием противника. Он живет по милости прозы, не явившейся на дежурство».

На самом деле положение еще хуже, чем изображает Ульянов. Мы живем в эпоху, неблагоприятную не только для изящной словесности, но для искусства вообще. Творческие силы современного человека, без различия национальности, направлены на другое и проявляются главным образом в областях, связанных с социальным строительством, с экономикой, политикой и наукой — словом, со всем тем, от чего для современного человека зависит устойчивость его материального положения. Такие эпохи бывают. Это не значит, что во время войн и революций никто не пишет и не издает книг. Их было очень много, например, в эпоху Французской революции, но до нас не дошла ни одна. То же, вероятно, ждет большинство книг советских, исключая переизданных классиков и двух-трех настоящих писателей. Что же до литературы новоэмигрантской, литературы «последнего ядра», как ее называет Ульянов, то ей нельзя не пожелать успеха, тем более что это — наша «смена». Однако не скрою: отношение Ульянова к вопросу меня смущает. «Это литература семи потов и некоего клятвенного обязательства, — говорит он. — Клятвы у нас даются какие угодно… но никогда не дают обязательства писать хорошо. Ныне без такого обязательства нельзя». Но разве это так уж важно? Косноязычье не страшно, если есть что сказать. Но пустоту все равно не скроешь ничем, никаким стилем:

Есть форма, но она пуста.

Красива, но не красота.

Главное же, что это — экзамен не на литератора, а на человека.

Поэтом можешь ты не быть,

Но человеком быть обязан[269].

Мне почему-то кажется — может быть, я ошибаюсь, — что именно в этом вопросе у Ульянова не все благополучно. Иначе нельзя объяснить ту легкость (и жестокость), с какой он расправился с эмиграцией. Он пишет: «Никаких лавров заграница никому не сулит — один терновый венец. Грех староэмигрантского писательства в том, что оно об этом венце и слышать не хотело, гналось за лаврами».

Это не верно. Судьба эмиграции трагична по существу, трагичен уже самый ее факт, и если Ульянов ее тернового венца не видит, то не потому, что его нет.

Есть целомудрие страданья

И целомудрие любви.

Пускай грешны мои молчанья.

Я этот грех ношу в крови.

Не назову родное имя.

Любовь безмолвная свята.

И чем печаль неутолимей,

Тем молчаливее уста.

Самое горькое в нашей судьбе — это что нас осудили оставшиеся на родине друзья. Вот что писала Анна Ахматова:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд.

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Мы к Ахматовой были снисходительнее, когда здесь стало известно ее прославляющее Сталина стихотворение[270], мы ее не осудили ни единым словом, только пожалели: «Бедная! Вот до чего могут довести нужда и голод».

Начало трагедии — в России. Отъезд.

До самой смерти… Кто бы мог думать?

(Санки у подъезда, вечер, снег.)

Знаю, знаю. Но как было думать,

Что это — до смерти? Совсем? Навек?

Молчите, молчите, не надо надежды.

(Вечер, ветер, снег, дома…)

Но кто бы мог думать, что нет надежды.

(Санки. Вечер. Ветер. Тьма.)

Продолжение здесь:

Стал нашим хлебом — цианистый калий.

Нашей водой — сулема.

И здесь же конец:

Мы вымираем по порядку.

……………………………..

Невероятно до смешного:

Был целый мир — и нет его…

Вдруг ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова,

Ну, абсолютно ничего!

Это «ничего» Ульянова пугает. «Через какие-нибудь четыре-пять лет, — говорит он, — мы (т. е. дипийцы) останемся совсем одни. Старая формация уйдет, и ее уход будет беспощадным для нас. Она унесет писателей, редакторов, критиков, унесет читателей — те двести-триста человек, что еще следят за русским печатным словом, унесет журналы — свои создания. Не оставит ни кола ни двора. Создавайте сами. А по части создания за нами не числится ни одного крупного дела… Размеры ожидающей нас катастрофы ужасны. Мы останемся “голыми людьми на голой земле”». Значит, все-таки что-то эмиграция создала, на что-то пригодилась. Ульянов отрицает существование у нас не только свободы политической мысли, но мысли вообще. «Какая мысль у «политики», представленной гниющими обломками разбитого российского корабля? — спрашивает он. — Историкам не так легко будет назвать хоть одну сколько-нибудь значительную либо оригинальную политическую идею, рожденную в эмиграции… Никогда эмигрантские политики не страшны были большевикам, да ничего подлинно антибольшевистского в их деятельности и не заключалось. Большевиков они поругивали для приличия, а всю страсть, весь талант вкладывали в борьбу между собой… Никакой миссии у политиканствующей эмиграции не было и нет».

Читаешь и глазам не веришь. Кто это говорит? Ульянов? Неужели он?

С большим достоинством ответила ему К.В. Деникина. «Известно, что отношение врага — самое характерное определение, — пишет она. — Стоит просмотреть советское отношение к нашей эмиграции. Я уже упоминала, какими способами этот страшный враг пытался (да и пытается) разложить, скомпрометировать и уничтожить ее, а все читающие советскую печать знают, с какой дикой злобой она отзывалась всегда о нас, отрицая даже, что мы политическая эмиграция, просто: «Кучка продавшихся иностранной разведке авантюристов и уголовных преступников».

В тех же приблизительно тонах ответ Глеба Струве[271]: «В статье Н. Ульянова есть несколько поспешных и неоправданных общих суждений о старой эмиграции, объясняемых, вероятно, недостаточным знакомством с ее историей… Никто не станет отрицать печального факта эмигрантского разъединения и грызни, но отсюда до того, чтобы не считать большевизм главным врагом, далеко… Слишком голословно и огульно и утверждение Ульянова о том, что в эмиграции «нет политической мысли».

Она, конечно, есть, и она очень проста. Вернее, не мысль, а несколько положений.

Нам с детства вбивали в голову, что истина, добро, красота, справедливость, свобода — словом, прогресс — налево, а направо — зло во всех формах: ложь, рабство, мракобесие, духовная гибель и т. д. Эту идею, наследство девятнадцатого века, многие впитали с молоком матери, и она подменила их человеческую сущность. «Религия — опиум для народа», — сказал Ленин. А Милюков[272] в течение двадцати лет твердил в «Последних новостях»: «Религия есть реакция».

В этом он, как все вообще атеисты, от Ленина мало чем отличался.

Но после двух мировых войн, революции и сорока лет изгнания мы поняли, что не все, что налево, прекрасно и что не все губительно, что направо. Мы также поняли, что без Бога свободы нет. Это еще не политическая идея в узком смысле слова. Но готовых политических идей Россия и не примет. Их у нее тоже еще нет, хотя она и знает, чего хочет или, вернее, чего не хочет. Идея родится при встрече, когда мы вернемся на родину. Но какова бы эта идея ни была, будущее России в нашем сознании ясно уже сейчас — правовое государство.

Еще в одном грехе винит Ульянов русскую эмиграцию. В том, что на пережитое ею «светопреставление» ее мира не откликнулась никак. Ни одна струна не дрогнула в ответ на небывалые громы. По мнению Ульянова, она «осталась немой, оглушенной, как воробей пушечным выстрелом». И ему кажется, что эта слепота к величайшему посещению Божию — род греха».

На это можно ответить, во-первых, что светопреставление еще не кончилось. Во-вторых, что отклики были, но настолько неудачные, что о них лучше не вспоминать, и, в-третьих, что законы творчества духовного с законами природы не совпадают. Если не трудно знать, когда, скажем, взойдут яровые или поспеет виноград, то совершенно неизвестно, в какой форме и при каких обстоятельствах ответит и ответит ли вообще человеческая душа на то или иное задевшее ее событие. Но молчание в данном случае еще не доказывает ничего, хотя бы оно длилось пятьдесят лет и даже вечность. Судьба России от этого не зависит.

Ульянов не заметил: в нашей судьбе, в судьбе русской эмиграции есть нечто парадоксальное, как бы вечный вызов здравому смыслу. Вот уже сорок лет, как мы на волоске над пропастью. Чего только за это время не произошло в мире. Рушились троны, царства, империи. А мы целы. Волосок оказался прочнее всего на свете. Пережили Гитлера, пережили Сталина, даст Бог, переживем Хрущева. Переживем и конец зарубежной литературы, если он неизбежен, как того опасается Ульянов. Переживем все.

Но «рассудку вопреки, наперекор стихиям»[273] литература новой эмиграции может не только выжить, но и расцвести пышным цветом. Забывать это ни при каких обстоятельствах не следует. Я имею в виду критиков и критику. Ульянов прав: критика сейчас в глубоком упадке. Нет постоянно действующего судебного учреждения. Есть карательные экспедиции, губернаторские нагоняи, урядницкие зуботычины, есть изъявления высочайшей милости, оправдание воров и разбойников, засуживание неповинных людей. Но нет закона и стражей закона.

«Нашей литературе нужен хозяин! — восклицает Ульянов. — Не капризный талант, видящий в себе меру всех вещей, но пастырь добрый. Мы нуждаемся в ровном, уверенном руководстве испытанного мэтра. Нам бы правителя с острым глазом, чтобы замечать достойное, с длинной линейкой, чтобы бить по рукам наглую бездарность, терпеливого наставника, не гнушающегося растолковывать азы искусства!»

Какой тут все-таки при не изменившейся привычке к «партийному руководству» и к «научному подходу» наивный идеализм и вера в чудо. А наряду с этим даже не грубодушие — людоедство, антропофагия в чистом виде, со всеми ей свойственными приемами.

Ущерб, изнеможенье и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Возвышенной стыдливостью страданья.

Этого Ульянов в русской эмиграции не заметил. Для него она — гниющие обломки, маскарадное тряпье и свиные рыла (за исключением нескольких умерших мэтров). Отвечая Ульянову, Кс. Деникина писала: «Здесь были представители всего народа во всем его многообразии и даже многоплеменности. И объединяло их одно чувство — абсолютного неприятия коммунистических начал. Эмиграция наша хранила те культурные и моральные устои, на которых стоит человеческое общество, — свободу совести, достоинство личности, право, понятие о добре и зле, то есть те основы, которые растлил и уничтожил большевизм.

Даже одним фактом этого массового ухода, этого отрицания грубого насилия, поработившего Россию, этого желания бороться с ним — эмиграция становилась в число врагов коммунистической диктатуры и представляла собой и политическую и моральную силу».

Все великие империи (как вообще все на земле) строятся на крови. Таков жестокий закон истории. Развенчивая русскую эмиграцию, отрицая ее героизм (который признает даже Кускова[274]) и ее трагедию, Ульянов этим самым отрицает ее участие в строительстве будущей России. Мы ни минуты не сомневаемся в его личной порядочности, но здесь, в эмиграции, он невольно делает то, что делают сознательно в России большевики: разделяет нас с нашим народом и этим задерживает его и наше освобождение. Род греха, пожалуй, посерьезнее, чем немота Лиры перед лицом современных событий.

Нам сейчас не до стихов и вообще не до литературы. Мы каждый день как бы возвращаемся с кладбища. И решать вечером, у камелька, по примеру Ульянова, кто в эмиграции первый поэт, занятие в нашем теперешнем положении недостойное. Это узнается потом в России, когда «тайное станет явным». А здесь нельзя. Знаем только, что такой-то поэт настоящий, такой-то — графоман. И это все.

Что же до статьи Ирины Одоевцевой «В защиту поэзии», то от Ульянова она поэзию все равно не защитит. Это бой мотылька с удавом. Но сама по себе статья отличная…

А что, если в самом деле удав?..

Post scriptum

Эта статья была уже в наборе, когда появился еще один ответ Ульянову Зинаиды Шекаразиной, бывшей слушательницы «Института живого слова», знавшей лично Блока, Кузмина[275], Гумилева, а здесь, в Париже, усердно посещавшей собрания «Зеленой лампы».

В своем насмешливом ответе («Р<усская> м<ысль>» от 19 марта) З. Шекаразина вполне разделяет мнение Ирины Одоевцевой о литературном вкусе Ульянова, столь опрометчиво взявшем на себя опасную роль (прежде всего опасную для него самого) художественного критика и поэтического арбитра. Приветствуя статью И. Одоевцевой, З. Шекаразина пишет: «Ласковой кошачьей лапочкой с коготками она (Одоевцева) переворачивает и так и этак и критика, и его бедных лауреатов — кандидатов на опустевший эмигрантский поэтический престол».

В порядке спора узколитературного эти две статьи едва ли не самые удачные и по форме, и по содержанию. Но вопрос, затронутый Ульяновым, выходит далеко за пределы литературы и требует возражений по существу. «Ласковая кошачья лапочка» Ульянову не страшна. Не страшна и грубая сила. Она может временно вывести из строя, но как аргумент — не убедительна. Единственно, чего Ульянов действительно боится, — это правды об его отношении к России и к русскому делу.

Лгать можно по-разному. Не обязательно все от начала до конца выдумывать, достаточно сказать не всю правду. Отрицая русскую эмиграцию как силу духовную, не признавая ни ее политических, ни ее культурных заслуг — Ульянов о ней лжет, и эта ложь опутывает, как тонкая паутина, не только души и без того недоверчивых дипийцев, но и души наших братьев в России. С какой целью он это делает, намеренно или невольно — не знаю. Но какова бы ни была его цель и в каком бы он состоянии ни действовал, факт остается фактом, причем довольно позорным, ибо то, что делает Ульянов, — предательство.

Трудно себе представить, чтобы за десять лет своего пребывания на Западе он не поинтересовался тем, что было сделано зарубежной Россией за время ее сорокалетнего изгнания. Нет буквально такой области, в какой русский человек не проявил бы своего таланта. Об этом достаточно красноречиво свидетельствуют печатавшиеся в «Возрождении» статьи Татьяны Алексинской[276]. Мало того, русская эмиграция оказала громадное влияние на развитие культуры западных стран, для которых приток свежих творческих сил был в иных случаях спасителен. Так, во Франции из писателей, получавших за последние годы Гонкуровскую премию, двое — русского происхождения. Во всех областях искусства, а также в науке русские обращают на себя внимание своей исключительной творческой одаренностью. Сказать о таком народе, что у него нет не то что политической, а вообще никакой мысли, мог лишь человек, которого Господь Бог не благословил ни умом, ни талантом.

Но у Ульянова есть и то и другое… В чем же дело?

Неужели «Десять лет» пребывания на Западе — недостаточный срок, чтобы научиться уважать достоинство человека и его право на свободу мысли и слова?