Памяти Н.А. Оцупа[232]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Памяти Н.А. Оцупа[232]

Не помню точно, когда и где я с ним познакомился. Кажется, в одном из литературных кружков, которыми изобиловал тогда Петербургский университет, куда мы оба только что поступили. Фамилия, впрочем, была мне знакома с давних пор. Мы жили на Надеждинской в доме Чайковского, и не раз по дороге в школу я останавливался на углу Литейного и Бассейной перед витриной придворного фотографа А. Оцупа. Одним из его многочисленных сыновей и был Н.А.

Он кончил царскосельскую гимназию, директором которой был поэт Иннокентий Анненский[233] и где также учился Н.С. Гумилев[234], кончивший ее несколькими годами раньше. Мое первое воспоминание о Н.А. довольно смутное (их вообще немного. Несмотря на взаимную симпатию, мы встречались редко…). Какая-то комната, вечер. Кажется, это было у него. От лампы с низким абажуром полутемно. Н.А. шагает из угла в угол, читая стихотворение о каком-то укротителе, который говорит: «Ты больше не житель, ты больше не житель!» Из темного угла поэт Адуев[235] замечает, что это можно понять как намек на черту оседлости. Потом Н.А. просят прочесть стихотворение о «маленьком эстонце», которое всем очень нравится. Н.А. читает:

Маленький эстонец.

Пуговки на лаковых ботинках

Могут твой умишко думой удосужить.

Даже генералы на цветных картинках

Одеваются гораздо хуже.

После этого до новой встречи с Оцупом проходит много времени. Я его не помню ни на собраниях нашего литературного кружка, ни в знаменитом университетском коридоре, где встречались все, от Георгия Иванова и Адамовича до Сергея Павловича Жабы[236] и его неразлучного спутника (которого я до сих пор не знаю, как звали). Впоследствии выяснилось, что Оцуп в то время был в Париже, увлекался Бергсоном[237] и слушал в Сорбонне его лекции о «Творческой эволюции». Впрочем, и по своем возвращении осенью 1914 г. в Петербург он был в нашем кружке[238] — редкий гость. Его больше влекло к Гумилеву и к «акмеизму», с которым мы боролись, считая это направление ложным.

В сентябре 1914 г. я встретил Оцупа в университете и не узнал. Он отрастил себе в Париже усы, которые ему не то что не шли, но совершенно его меняли. Это был не он. Вскоре он их по моему совету сбрил, и, кажется, навсегда.

Среди нас он, пожалуй, был самый взрослый. Не по годам, конечно — большинству еще не было 21 года, — а по отсутствию столь юности свойственного легкомыслия. Он был практичен и понимал, что стихами не проживешь, — то, о чем мы тогда не думали совершенно. Этим я отнюдь не хочу сказать, что им в его сближении с кружком Гумилева и с «Цехом поэтов» в какой-либо мере руководил расчет. Нет, он просто чувствовал себя там более в своей среде, чем в нашем буйном, разноголосом кружке, относительно которого он, должно быть, решил, что ничего путного из него не выйдет. В акмеизме, как в реакции на символизм или на то, что называли тогда символизмом, была своя правда. Беда лишь в том, что акмеист на свете был всего один — Гумилев. Ни Анна Ахматова, ни Мандельштам, ни Адамович, ни — потенциально — Георгий Иванов — акмеистами не были, по крайней мере в том смысле, в каком это понимал Гумилев, да и вообще ни в каком. Это были просто хорошие поэты, пишущие хорошие стихи. Не две школы, а два сорта стихов — плохие и хорошие, из которых не все хорошие непременно принадлежали перу «акмеистов».

Но тогда мы этого не понимали. Мы боролись за верный принцип вслепую. Символизм не школа, не направление, а сама природа искусства. Всякое искусство по существу — символично. Акмеисты отталкивались не от символизма, а от его вырождения — от плохих стихов. Это ясно, как ясно, что поэзия Анны Ахматовой — поэзия более совершенная, более глубокая, чем поэзия Гумилева.

Как-то на лекции профессора Шляпкина по истории русской литературы я познакомился с одним студентом. Шляпкин был неимоверно толст и не во всякую дверь проходил даже боком. Аудиторию для него выбирали с дверью двустворчатой, широкой. Кроме того, случалось, что, откинувшись во время лекции на спинку стула, так что из-за живота не было видно головы, он на несколько минут засыпал. На лекции, о какой речь, Шляпкин мирно похрапывал, когда вошел на цыпочках опоздавший студент и сел со мной рядом. Он был высок, худ, бледен. Звали его Георгий Маслов.

Я вспомнил о нем не случайно. Он и Всеволод Рождественский (оставшийся в России — в прошлом году его стихи были напечатаны в «Литературной газете») — два вышедших из нашего кружка поэта, в которых, особенно в Москве, уже тогда было все, что пришло на смену акмеизму. Маслов быстро созрел, но и рано умер — после революции, в Сибири, у Колчака, от тифа. Он был женат на поэтессе Анне Регат (Тагер)[239], с которой познакомился в нашем кружке и которая, надо надеяться, сохранила его стихи и незадолго до смерти написанную и, кажется, изданную (где?) поэму «Аврора». (Не о крейсере, конечно, обстреливавшем в октябре 1917 г. Зимний дворец, а об «Авроре» пушкинской.)

Я запомнил несколько его стихотворений, из которых привожу два:

Не нам весеннее безумье

И трепетный поток стихов.

Наш жребий — трудное раздумье

И нищенская скупость слов.

Намеков еле зримых тканью

Скрыв мысли тайные свои,

Нас Баратынский вел к молчанью

И Тютчев говорил «таи».

И пусть из радостного плена,

Из недр божественного сна

Слова стекают, словно пена

С бокала полного вина.

Второе:

Полна смущенья и тревоги,

Ты убегала в темный лог,

Но распаленный, быстроногий,

Не отставал дубравный бог.

Ты спотыкалась, ты молилась,

И боги слышали твой крик.

И ты чудесно превратилась

В невнятно шепчущий тростник.

Но он сломал твой стебель тонкий,

Отверстье выдолбил в стволе.

Твой стон печальный и негромкий

Повеял небу и земле.

Продолжаю об Оцупе. Он сыграл в моей жизни большую роль: это он в 1916 г. ввел меня к Мережковским.

Отлично помню, как я готовился к «воскресенью» на Сергиевской, 83. Но ни моя «визитка» от Калина, ни мои стихи успеха не имели. Зинаида Николаевна впоследствии мне рассказывала что Философов назвал меня «petit maotre» [Маленький франт, щеголь — фр.], а мои стихи «article de Paris» [Парижские статьи — фр.]. Правда, и мое первое впечатление о салоне Мережковских и о самой Гиппиус было не из лестных. Крашеные рыжие волосы, кирпичный румянец, какие-то шали, меха, в которых она путалась, делали ее похожей на чучело. Неприятно звучал ее голос морской птицы. Все в ней и вокруг нее казалось неестественным, вплоть до монокля, который она впоследствии заменила лорнетом, и узких надушенных папирос. Надо было немало времени и громадное терпение, чтобы сквозь эту бутафорию добраться до ее настоящей человеческой сущности и понять ее трагедию. Мережковский — тот был проще, хотя не так прост, как это казалось на первый взгляд. Его обвиняли в равнодушии и в том, что он людей не видит. Но иногда он все видел и все понимал — до ужаса.

Моя последняя встреча с Оцупом в России была после октябрьской революции. Не могу сказать, чтобы я о ней вспоминал с удовольствием.

Я не знаю, чем он тогда занимался. Но он жил в довольстве и в тепле. Это бросалось в глаза, особенно такому голодающему буржую, каким был я и большинство моих друзей. Причем Оцуп этим даже как будто гордился.

Он показывал мне альбом с автографом Блока, с которым был на «дружеской ноге».

Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе.

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в глухой борьбе[240].

Был он на «дружеской ноге» и с Гумилевым. Когда он попросил меня прочесть мои стихи, я прочел стихотворение Гиппиус, которое выдал за свое (как мы с ней об этом условились накануне).

Нет, не бывает, не бывает.

Не будет, не было и нет.

Зачем нас этот сон смущает, —

На безответное ответ.

Он до сих пор кому-то снится.

И до сих пор нельзя забыть.

Он никогда не воплотится.

Здесь ничего не может быть[241].

Стихотворение ему очень понравилось, и он его запомнил с голоса. Что это не мое, я ему сказал лишь в эмиграции, в Париже, незадолго до его смерти.

В эмиграции Оцуп появился приблизительно одновременно со своими товарищами по «Цеху поэтов» — Георгием Ивановым и Адамовичем.

Их присутствие здесь, среди нас, было чрезвычайно важно, главным образом, для подрастающего поколения. Они привезли с собой как бы воздух Петербурга, без которого, наверно, не было бы ни «Чисел», ни многого другого, что позволило нам пережить ждавшие нас здесь испытания и не потерять лицо. Но главный инициатор и вдохновитель журнала — Николай Оцуп поставил себе задачу не из легких.

Не говоря уже о материальной стороне дела, о средствах на издание, достать которые тогда было, пожалуй, не легче, чем теперь, и о связанных с этим уступках и компромиссах, идеологическая цель казалась в иные минуты недостижимой. Оцуп хотел установить преемственность между культурой петербургского периода и новым поколением, но так, чтобы усваивалась не мертвая академическая форма, а неугасимый творческий дух. Он окружил себя плеядой писателей, художников и поэтов самых разнообразных направлений, от Юрия Фельзена[242] до Бориса Поплавского[243]. Но свою роль он не ограничивал только ролью редактора — организатора, он был и педагог. Он принадлежал к числу тех поэтов, у которых возможно поэтическое потомство.

Было у него еще и другое близкое его сердцу дело: соединение лучших представителей русской и французской культуры. Неудачи на этом фронте его всегда волновали. После первой поездки Андре Жида в сов<етскую> Россию и его книги о ней, встреченной русской эмиграций враждебно, Оцуп устроил в большом зале Societe Savante вечер, посвященный Жиду, на котором должны были выступать русские и французские писатели. Но ни один француз не приехал, если не считать ввалившегося в антракте со своими молодцами безумно похожего на Гришку Зиновьева Вайяна-Кутюрье[244] (ныне покойного). Во время речи Мережковского, где он между прочим обращался к Жиду с вопросом: «Не кажется ли вам, что любовь к дурным запахам — признак неизлечимой болезни?» — представители французского комсомола орали: «А St. Anne! A St. Anne!» (Что значило — в сумасшедший дом.)

Педагогические способности Оцупа проявились, главным образом, после войны. Защитив в Сорбонне диссертацию о Гумилеве, он стал преподавателем русского языка в двух школах — в Ecole St. Louis и в Ecole Normale.

Но и там, продолжая свою работу по сближению Запада с Востоком, он преподавал не только грамматику, он старался объяснить своим внимательным ученикам сущность русской духовности, знаменитую ame slave [славянская душа — фр.], в которой уживаются самые невозможные противоречия.

В последний раз я его видел осенью 1957 г. у него в Saint Mande. Он был уже болен, и я знал, что серьезно. Мы говорили о стихах и о З. Гиппиус, которую он любил и считал замечательным поэтом. Он мне читал свои стихи об Антихристе, и я подумал, что это сейчас один из немногих, с кем можно на эту тему говорить.

Потом он пошел меня провожать. Было сыро, темно и грустно. Мы расстались у метро. После этого я встречал его мельком еще раза два. В последний раз на Rue Darn, на панихиде по Георгии Иванове. Я к нему подошел и выразил сожаление, что мы так редко видимся.

— Теперь поздно! — сказал он и, махнув рукой, отошел и затерялся в толпе.