З. ГИППИУС И Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ[460]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

З. ГИППИУС И Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ[460]

I

Двадцать два года прошло — не такой уж большой срок — а кажется, вечность, — со смерти Зинаиды Николаевны Гиппиус (она умерла в Париже 9 сентября 1945 г.), и вот мы уже почти ничего о ней не помним. Да и как помнить: что мы о ней знаем? Кое-какие внешние, притом не всегда даже главные факты, о которых она рассказывает в своей книге о Мережковском. Но и в ней она старается говорить о себе возможно меньше, сознательно отодвигая себя на второй план. Она это делает, впрочем, не из скромности — она себе цену знает, — а из какого-то, ей самой непонятного, желания оставаться в тени.

Об этом нельзя не пожалеть: как личность, как поэт и писатель она явление не менее оригинальное, не менее значительное, чем затмивший ее своей славой Мережковский.

Судьба этой женщины необычайна. Да, между той Зинаидой Николаевной, которую мы знаем, и той, какой она была на самом деле, — пропасть.

Она оставила после себя записные книжки, дневники, письма. Но главное — стихи. Вот ее настоящая автобиография. В них — вся ее жизнь, без прикрас, со всеми срывами и взлетами. Но их надо уметь прочесть. Если нет к ним ключа, лучше их не трогать: попадешь в лабиринт, из которого не выбраться.

*

Она родилась 8 ноября 1869 г. в городе Белеве, от чахоточного отца[461], семья которого переселилась в 16 веке из Германии в Москву, и прелестной женщины, сибирячки Анастасии Степановой[462].

Не март девический сиял моей заре,

Ее огни зажглись в суровом ноябре.[463]

Странная девочка, на других не похожая. Крошечная-крошечная, в розовой вязаной кофточке с вечно расстегнутой последней пуговицей. И какая серьезная.

Родителей она обожала. Ее привязанность к ним была такая страстная, что, когда по настоянию отца ее отдали в Киевский институт[464], она не могла перенести разлуки, заболела и почти все время провела в институтской больнице. Разлука для нее — хуже смерти.

Живые, бойтесь земных разлук[465], —

……………………………………..

скажет она потом, зная с детства, что

Любовь не стерпит, не отомстив,

Любовь отнимет свои дары.[466]

«Я с детства ранена смертью и любовью», — отмечает она в 1922 г. в своем «Заключительном слове». А в книге о Мережковском, рассказывая о своем отце, она пишет: «Я его так любила, что иногда, глядя на его высокую фигуру, на него в короткой лисьей шубке, прислонившегося спиной к печке, думала: «А вдруг он умрет? Тогда я тоже умру».

Он умер, когда ей едва минуло одиннадцать лет. Но уже раньше по поводу смерти в их доме одной дальней родственницы она замечает: «Смерть тогда на всю жизнь завладела моей душой». Смерть отца — как бы начало ее собственной смерти, которую она тогда ощутила впервые со всей ей доступной реальностью. Не успела родиться, как уже начала умирать. Недаром прозвали ее в Киевском институте: «Маленький человек с большим горем».

После родителей она больше всего любит свою единственную «нянечку Дашу» — Дарью Павловну Соколову.

Она никогда не узнает,

Как я любил ее,

Как эта любовь пронзает

Все бытие мое.

Любил ее серое платье,

Волос ее каждую прядь,

Но если б и мог сказать я.

Она б не могла понять.[467]

Нянечка Даша зовет ее «Батюшка белый» и носит перед сном на руках вокруг зала. Она же водит ее гулять в Летний сад. Отец З.Н. дважды пытался обосноваться в столице, но петербургского климата не выдерживал и переводился в провинцию, во второй раз в Нежин, город Гоголя[468], где вскоре и умер от острого туберкулеза.

«В первый раз мы жили там, когда мне было всего четыре года», — вспоминает З.Н. о своем «первом Петербурге». «Мне помнятся только кареты, в которых мы ездили, да памятник Крылову в Летнем саду, куда меня водила няня Даша и где играло много детей. Впрочем, еще Сестрорецк, лес, море и белые снежинки, падавшие на мое белое пальто (в мае)».

Я претепло одета,

Под капором коса.

Иду — теперь не лето —

Всего на полчаса.[469]

Но однажды няня Даша повела ее не в Летний сад, а в Гостиный двор — покупать куклу. Был конец марта, и не белые снежинки падали на ее белое пальто, а громадные хлопья мокрого снега, похожие на грязные носовые платки. Но «маленького человека» ждало разочарование — первое в жизни. Тот, по ее словам, «удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после смерти». Вместо куклы она пожелала живую девочку, находившуюся в магазине, да так настойчиво, что няня Даша с трудом увела ее домой. «Желанья были мне всего дороже…»[470]

В этом ее первом желании, как в фокусе, — все, о чем она потом в жизни мечтала и от чего не могла, не умела (а может быть, просто в глубине души не хотела) отказаться. За несколько недель до своей смерти она, полупарализованная, на обложке книги, которую перелистывает — антологии русской поэзии «Якорь», — левой рукой, справа налево, так что прочесть написанное можно только в зеркале, нацарапывает:

По лестнице… ступени все воздушней

Бегут наверх иль вниз — не все ль равно?

И с каждым шагом сердце равнодушней:

И все, что было, — было так давно…[471]

Эта беспомощная, последняя попытка преодолеть свою слабость — одно из бесчисленных доказательств ее воистину необыкновенной живучести: «Неугасим огонь души»[472].

Но кто бы мог предположить, что в этом хрупком, эфемерном, не от мира сего существе, какой она казалась, такая сила?

II

Первая исповедь. О ней — в «Заключительном слове». Бедная, на деревенскую похожая церковь. За высокими окнами — верхушки зеленеющих деревьев. Тишина. Весна… Кстати, как это до сих пор никто из критиков не отметил ее замечательный язык — ясный, острый, сверкающий, как чистейшей воды алмаз. По поводу этой своей первой исповеди она пишет: «Но искупленья я еще не понимаю», — и прибавляет: «Я, очевидно, не понимаю и покаяния».

Теперь, когда ее «труды и дни»[473] известны, это признание особенно поражает, чтобы не сказать — потрясает. За всю ее долгую жизнь — ни одного факта, ни даже намека на факт, который свидетельствовал бы, что она хоть раз чистосердечно в чем-нибудь покаялась, смирилась, признала себя виноватой или хотя бы просто попросила у кого-нибудь прощения, извинилась. Нет — ни смирения, ни покаяния. Она словно боится, что, смирившись, покаявшись, она потеряет тот внутренний «упор», ту от ее сознания скрытую «пружину», благодаря которой она плохо ли, хорошо ли, но продолжает держаться на поверхности, когда другие камнем идут ко дну.

Но слабости смирения

Я душу не отдам…

Не дам Тебе смирения,

Оно — удел рабов.[474]

В своей книге о Мережковском она вспоминает, что, когда ее отец был ею недоволен, он переставал обращать на нее внимание, и она знала, что необходимо (ее слово) идти просить прощения. Но о том, каких ей это стоило усилий, она молчит. И что она шла и прощения просила, свидетельствует о ее действительно безграничной к отцу любви.

Стихи писать она начала семи лет. Вот ее первое стихотворение:

Давно печали я не знаю,

И слез давно уже не лью.

Я никому не помогаю,

Да никого и не люблю.

Людей любить — сам будешь в горе.

Всем не поможешь все равно.

Мир что большое сине-море,

И я забыл о нем давно.[475]

А вот для сравнения другое, написанное в конце жизни:

Я на единой мысли сужен,

Смотрю в сверкающую тьму,

И мне давно никто не нужен,

Как я не нужен никому.[476]

Та же тема, тот же размер с неизменным мужским родом — то же отношение к миру, обиженно-презрительное, как у лермонтовского Демона.

В своей книге о Мережковском она так определяет свою натуру: «У меня остается раз данное, все равно какое, но то же. Бутон может распуститься, но это тот же самый цветок, к нему ничего нового не прибавляется».

Все, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея этого выразить. «Всякая любовь побеждается, поглощается смертью», — записывала она в 53 года («Заключительное слово»). И если она четырехлетним ребенком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи («живая кукла»), то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет.

Не менее интересно и ее второе стихотворение, написанное два года спустя, то есть — когда ей было девять лет.

Довольно мне тоской томиться

И будет безнадежно ждать!

Пора мне с небом примириться

И жизнь загробную начать.

У Лермонтова:

Хочу я с небом примириться…[477]

Даже если она в девять лет «Демона» читала, что не невозможно, — это не подражание. В 1905 г. она пишет:

Мне близок Бог, но не могу молиться,

Хочу любви, и не могу любить.

У Лермонтова:

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться.

И таких совпадений много. Недаром ее так к Лермонтову влечет. Некоторые его стихотворения она даже помнит наизусть, в то время как свои, за редкими исключениями, — никогда.

О ее детстве и первых юношеских годах мы не знаем почти ничего. Время, в каком она родилась и выросла — семидесятые-восьмидесятые годы, — не наложило на нее никакого отпечатка. Она с начала своих дней живет как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли не с пеленок решением «вечных вопросов». Она сама над этим смеется в одной из своих пародий, писать которые мастерица.

Решала я — вопрос огромен[478], —

Я шла логическим путем.

Решала: нумен[479] и феномен[480]

В соотношении каком?

Вопросы общественные? Какая скука! И когда на ее горизонте появляется двадцатитрехлетний Мережковский со своим отвлеченным гуманизмом и своими даже для того времени слабыми стихами, она в первую минуту инстинктивно от него отшатывается. Ведь не только стихи его слабы, но он и верхом не ездит, и не танцует.

Она — человек страстей, и страсти пробуждаются в ней рано. Властвовать собой она научится в совершенстве, но не сразу. Уже ребенком она лжет, притворяется опасно больной. От этого страдает ее мать, которую она любит больше всего на свете. Но она ее мучит и мучится сама. О чем она мечтает?

Мне нужно то, чего нет на свете.[481]

Строчка эта когда-то облетела всю литературную Россию, и с нее начинается поэтическая слава Гиппиус. Но ей, человеку живому, с этим ни под каким соусом не съедобным, твердокаменным идеалом делать нечего. Нет, о чем она мечтает на самом деле?

Она в этом не признается. Лишь замечает вскользь:

Сны странные порой нисходят на меня.[482]

Странные — чем? Почему? Она молчит. Но за нее отвечает Лермонтов:

К тебе я буду прилетать[483]

…………..

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать.

В стихотворении «Гризельда», написанном приблизительно тогда же, когда и «Мне нужно то, чего нет на свете», она говорит, что кто-то — во сне или наяву — ей являлся. Она даже знает — кто, ибо с удивлением спрашивает:

О, мудрый Соблазнитель,

Злой Дух, ужели ты —

Непонятый Учитель

Великой красоты?[484]

Есть ли за этим какая-нибудь реальность — об этом ниже. Но в те годы, в дни ее ранней молодости проблема зла не очень ее беспокоит. И когда она встречается с Мережковским, она еще не знает, не решила — Мадонна она или ведьма? И то, и другое ее прельщает. С выбором она, впрочем, не торопится: оба начала уживаются в ней прекрасно. А Мережковскому сочетание противоположностей, главным образом, и нравится.

III

Эта встреча — событие в ее жизни единственное.

Она ее считает провиденциальной. И она права. Они были действительно созданы друг для друга. Но не в том смысле, в каком это обычно принято понимать, то есть — не в смысле романтическом. Сравнивать их с Филемоном и Бавкидой, Дафнисом и Хлоей или с Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной[485] можно лишь по наивности или незнанию.

Происходит эта встреча в Боржоме в одно из воскресений конца июня 1888 г. на танцевальном вечере в ротонде. Кто-то из ее поклонников-гимназистов представил ей Мережковского. «Я встретила его довольно сухо[486], — пишет она в своих воспоминаниях, — и мы с первого же раза стали… ну, не то что ссориться, а что-то вроде». Еще до встречи ей как-то попадается «Живописное обозрение» с его стихами, которые ей не нравятся. А ему, уже в Боржоме, — ее портрет, при взгляде на который он восклицает: «Какая рожа!»

«Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, — продолжает она. — Но почти всегда разговор наш выливался в спор».

С гимназистами ей было куда привольнее, веселее, а главное — спокойнее. Не было того вечного напряжения и страха, который она, неизвестно почему, испытывала в присутствии Мережковского и который ее смущал. «Любопытно, что у меня была минута испуга, — признается она. — Я хотела эти свидания прекратить, и пусть он лучше уезжает. Что мне с ним делать?»

Она уже бывала, и не раз, влюблена, знала, что это, а ведь тут — совсем что-то другое. Она так и говорит: «И вот, в первый раз с Мережковским здесь у меня случилось что-то совсем ни на что не похожее».

Это «ни на что не похожее» происходит как бы само собой, без какого-либо участия ее воли. 11 июля, лунной ночью, во время детского танцевального вечера в ротонде она с Мережковским как-то незаметно оказывается вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу Боржомки. «Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор, — описывает она эту ночную прогулку — Самое странное — это, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение», еще того чаще слышала я «объяснения в любви». Но тут не было ни «предложения», ни «объяснения». Мы, и, главное, оба, — вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».

Так же, без участия ее воли, словно во сне происходит «само собой», в Тифлисе, утром 8 января 1889 г. венчание. «Я была не то в спокойствии, не то в отупении, — говорит она. — Мне казалось, что это не очень серьезно».

Вечером Мережковский уходит к себе в гостиницу, а она ложится спать, забывая, что замужем. И только на другое утро едва вспоминает, когда ей мать через дверь кричит: «Ты еще спишь, а уж муж пришел! Вставай!»

И она восклицает в тон Флоберу: «Муж? Какое удивление!»

IV

Что было бы с ними, если б они не встретились?

Он, наверное, женился бы на купчихе, наплодил бы детей и писал бы исторические романы в стиле Данилевского[487]. Она… о ней труднее. Благодаря ее мужественности и динамизму — возможностей у нее больше. Спортсменка — она любит риск и во всем старается доходить до конца. Как раз то, к чему он неспособен совершенно. Как сказано у него в паспорте: «К отбыванию воинской повинности признан негодным».

Может быть, она долгое время находилась бы в неподвижности, как в песке угрузшая, не взорвавшаяся бомба. И вдруг взорвалась бы бесполезно, от случайного толчка, убив несколько невинных младенцев. А может быть, и не взорвалась бы: какой-нибудь «специалист-техник», вроде Рюрика Эдуардовича Оказионера* [*) Так в одном из ее неизданных рассказов («Наверно») называется черт. Здесь и далее значком * отмечены примем В.А. Злобина. — Ред.], «спас бы ее, разрядив духовно, и она продолжала бы мило проводить время в обществе гимназистов и молодых поэтов…». На эту тему можно фантазировать без конца. Но одно несомненно: ее брак с Мережковским, как бы к этому браку ни относиться, был спасителен: он их спас обоих от впадения в ничтожество, от небытия метафизического.

Через несколько недель после свадьбы они уезжают в Петербург, где устраиваются сначала в маленькой квартире на Верейской улице, а потом в знаменитом «доме Мурузи» на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской. Их совместная жизнь длится без малого пятьдесят три года — до его смерти.

Как это ни странно, по крайней мере на первый взгляд, в их браке руководящая, мужская роль принадлежит не ему, а ей. Она очень женственна, он — мужествен, но в плане творческом, метафизическом роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рожает он. Она — семя, он — почва, из всех черноземов плодороднейший. В этом, и только в этом смысле он — явление исключительное, небывалое, единственное. Его производительная способность феноменальна. Гиппиус угадывает его настоящую природу, скрытое в нем женское начало и лишь по неопытности — ведь ей всего девятнадцать лет — не чувствует внутренней слабости за внешним блеском, которым он ослепляет «литературный» Боржом (его ослепить, кстати, было нетрудно). Его восприимчивость, его способность ассимилировать идеи граничит с чудом. Он «слушает порами», как она говорит, и по сравнению с ним она — груба. Но у нее — идеи, вернее, некая, еще смутная, не нашедшая себе выражения реальность, как бы ни на что не похожая, даже на рай, — новая планета: «Какие живые, яркие сны!» — это все, что она может сказать.

Он к ее стихам прислушивается внимательно и недаром так дорожит утренними с ней прогулками по боржомскому парку. Любит их и она. В этих прогулках, разговорах, даже ссорах — начало их сближения, того «духовного брака», потомство от которого будет «как песок морской».

В первый же год после свадьбы, в Петербурге, происходит одна важная перемена: он бросает стихи и начинает писать прозу. Она стихи не бросает (не бросит никогда), но тоже большую часть времени посвящает прозе. Эта ее попытка — не первая. Она уже писала дневники, не говоря о письмах (которые часто — образец эпистолярного искусства). Но теперь она прозу пишет главным образом из-за денег, чтобы дать Мережковскому возможность свободно работать над его первым романом[488] «Юлиан Отступник».

Откуда он, этот «Юлиан», и его продолжение «Леонардо да Винчи» — вторая часть ставшей знаменитой трилогии?

«Идея «двойственности», которую он развивал в романе «Леонардо», — казалась мне фальшивой, — пишет она в своих воспоминаниях, — и я принялась ему это доказывать». Напрасно: идея — ее, и у нее им взята.

О, мудрый Соблазнитель,

Злой Дух, ужели ты —

Непонятый Учитель

Великой красоты.

И «Юлиан» и «Леонардо» вышли из этого четверостишия, случайно оброненного ею зерна. Но когда Мережковский был еще увлечен «двойственностью» («бездна вверху, бездна внизу»), она от этой идеи уже отошла, поглощенная другой, ставшей потом главной идеей его жизни.

Что она старается эти его «опоздания» объяснить — а они понятны: даже в плане духовном так сразу не родишь, — доказывает, что она их взаимоотношений не понимает. Ей кажется, что те же идеи — в нем, но только до его сознания они доходят позже. У него, по ее теории, — «медленный и постоянный рост (курсив ее), в одном и том же направлении, но смена как бы фаз, изменение (без измены)». Смена фаз! Но дело ведь не в процессе беременности, а в обусловливающем этот процесс оплодотворении. И если бы она была в самозарождении его идей так твердо убеждена, то не искала бы этому все время доказательств.

Конечно, сказать, что каждая его строка внушена ею, — нельзя. Она дает главное — идею, а там уже его дело, он свободен оформить, развить ее по-своему. Роль его не менее значительна, не менее ответственна, чем ее. Только это — не та, какую ему обычно приписывают. А если трудно установить с точностью момент зачатия физического, то момент духовного оплодотворения — неуловим совершенно.

V

«Что касается меня, то я в это лето (1905 г.) вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде idee fixe* [*Навязчивая идея (лат.).], и моя idee fixe была — «тройственное устройство мира». Это и есть та идея, которая в ней зрела, когда Мережковский еще увлекался «двойственностью».

Он эту новую идею тотчас же подхватывает. Еще бы! Он ее «так понял подкожно, изнутри, — радуется Гиппиус, — что ясно: она, конечно, была уже в нем, еще не доходя пока до сознания». Как она скромна! Эта идея ей стоила чуть ли не спасения души, и если она не погибла, то исключительно благодаря чуду. Но ей все равно. Она свое дело — дело своей жизни — сделала. Очередь за ним. И, как свидетельствует ее запись, он оказался на высоте.

«Он дал ей (этой идее) всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры — Идею Троицы, Пришествия Духа и Третьего Царства или Завета (курсив ее). Все его работы последних десятилетий имеют эту — и только эту — главную подоснову, главную ведущую идею».

Яснее сказать нельзя. Конечно, ни один из шестидесяти двух томов сочинений Мережковского сочинением Гиппиус не становится. Но по существу это не меняет ничего. А «кухня» никого не касается. Это дело — личное, интимное. И слава Богу, что у писателя Мережковского такая умная жена.

Есть еще одно доказательство влияния Гиппиус на творчество Мережковского — некий, Мережковскому совершенно несвойственный запах —

Как будто тухлое разбилося яйцо,

Иль карантинный страж курил жаровней серной, —

каким иногда веет от его вполне благочестивых произведений.

Когда в 1903 г. Победоносцев запретил Петербургские религиозно-философские собрания, то, может быть, одной из причин был этот неуловимый запах, который он почувствовал в царившей на собраниях атмосфере свободы.

Для первого заседания этих собраний, 29 ноября 1901 г., происходивших в зале Географического общества на Фонтанке, Гиппиус заказывает себе черное, на вид скромное платье. Но оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подкладка. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть. Из-за этого ли платья или из-за каких-нибудь других ее выдумок недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее «Белая дьяволица». Но это, скорее, — дурной вкус и легкомыслие. Ее кумовство с чертом выражалось иначе.

Верит ли она в Бога? Вопрос как будто неуместный. Но при ближайшем знакомстве с ее «трудами и днями» он возникает сам собой. Так сразу на него, однако, не ответишь. Одно можно сказать: в черта она верит. Это — твердо. Вот как верил Гоголь, Достоевский и как не верил Толстой. Черт для нее — существо реальное, одно из ее главных, если не главное, действующих лиц. Впрочем, в ее произведениях он большей частью в тени, за кулисами и показывается лишь изредка, кроме тех случаев, конечно, когда рассказ или стихотворение ему посвящены* [* Как, например, в рассказе «Иван Иванович и черт».]. Но нельзя себе представить такого ее серьезного метафизического письма или разговора, где тема о черте не занимала бы первого места.

Она сама рассказывала, как в молодости сделала себе однажды ожерелье из обручальных колец ее женатых поклонников. Отзвук этого — в ее стихотворении «Мудрость», где она, под видом чертовки, крадет «у двух любовников любовь».

Сидят, целуясь… А я, украдкой,

Как подкачусь, да сразу — хвать!

Небось друг друга теперь не сладко

Им обнимать да целовать![489]

Вот чему ее научил «Непонятый Учитель». И с тем же легкомыслием, с каким она описывает свое для Религиозно-философских собраний придуманное кафешантанное платье, она в своих воспоминаниях приводит сказанную ею на паперти после венчания фразу: «Мне кажется, что ничего и не произошло особенного», — на что один из шаферов отвечает: «Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное».

В этом она, впрочем, скоро и сама убедится. «Нет, Дима, так тебя любить, как я люблю Дмитрия, я не могу» (письмо Д. Философову, 1905 г.). «Ведь мы — одно существо», — говорит она о себе и Мережковском уже после его смерти. Это и непонятно, и неприятно, но за этим определенная реальность. И если представить себе Мережковского как некое высокое дерево с уходящими за облака ветвями, то корни этого дерева — она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду — не подозревает никто.

VI

Лето 1905 г. Мережковские проводят на даче в имении «Кобрино» по Варшавской железной дороге. Оттуда в июле она пишет Д. Философову на 32 страницах письмо — он живет с ними, но уехал на месяц к себе в имение повидаться с матерью[490]. Это письмо делает честь не только ее уму, но и мужеству, с каким она обнажает свою душу.

«Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, — спрашивает она Философова, — что такое холодный человек (курсив Гиппиус), холодный дух, холодная душа, холодное тело — все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же, живет ощущение этого холода, его «ожог» — иначе сказать не могу. Смерть лучше, когда она — небытие просто, и холод ее только отсутствие всякой теплоты; а этот холод — холод сгущенного воздуха, и бытие — как бытие в Дантовом аду, знаешь, в том ледяном озере…»

Вот когда она узнала наконец, что такое «снеговой огонь», о котором ее душа мечтала «с вещей безудержностью».

Душа мечтает с вещей безудержностью

О снеговом огне.[491]

И вот отчего веет иногда от Мережковских таким холодом — холодом междупланетных пространств, от которого льнущие к ним души замерзают, как в зимнюю стужу воробьи на телеграфных проводах. Но того, каким страданием был этот холод для них самих, не представляет себе никто.

«Если и не поймешь — поверь мне, Дима, — продолжает она, — очень это большое страдание… Я холодная — или мы холодные, — мы чисто-холодные, уже без всякого призрака, подобия вечно-ощутительной и ощущаемой движущейся вперед любви к человеку, к людям, к миру. Мы без жалости, без мягкости, без нежности. Оттого и страдание такое… Помнишь те «вечные муки» ада старца Зосимы, его слова о душе, уже сознающей, что избавление — любовь, понимающей любовь, видящей ее — и не имеющей. Вот этот ад у меня теперь на земле».

Можно только удивляться, как она не сошла с ума. Даже если ограничить время ее пребывания в «ледяном озере» сроком с 1905 по 1922 год, когда она наконец сказала; «Довольно!», то и тогда получается семнадцать лет. А в «ледяном озере» каждая минута — вечность.

Но тут только ее необыкновенную силу жизни и понимаешь, как и ее здоровый религиозный инстинкт. Казалось бы, когда, как не сейчас, думать о спасении личном? Именно сейчас, именно здесь, в аду, своя рубашка ближе к телу. Но нет, она в первую очередь думает не о себе. «Я чувствую, — говорит она, — что об этом надо как-нибудь не словами, чтобы поняла чужая душа». Она — одна из многих: «Говорю о себе — но говорю смело, с правом, потому что и внутренним прозрением, и фактически, реально знаю, что не одна я такая душа, с таким страданием, а другие тоже, много, и сейчас есть, а потом еще больше их будет…»

Что дело спасения — дело общее, «соборное», ей эта истина известна. Но только здесь, в аду, она ей раскрывается до конца, приобретает новый, неожиданный, единственно действительный смысл. Вся тварь спасается, а раз вся, то и дьявол, ибо и он — тварь, и он Богом создан. И она за дьявола молится.

Для добрых христиан это — кощунство, а ее ад — отвлеченный: слишком много и слишком умно она о нем говорит. В аду либо мычат, либо молчат. Но мы — плохие христиане и, в сущности, не ада боимся, а рая. Рай при наличии «вечных мук» хотя бы одного грешника, даже осужденного справедливо, — рай не вполне, то есть не рай. А от рая настоящего, от «мировой гармонии», нас отделяет невыразимый ужас: оправдание зла.

Но она бесстрашна и, как во всем, до конца идет и в этом. Пусть ее рассуждения об аде длинны — молчать, когда надо, она умеет. Главного она не сказала и не скажет, сколько бы мы ни допытывались. Но если есть в нас хоть капля дерзновения, мы начатую ею картину дорисуем сами.

Дьявол в аду заснул, и ему снится райский сон.

И лучших дней воспоминанья

Пред ним теснилися толпой;

Тех дней, когда в жилище света

Блистал он, чистый херувим…

……………………………….

Когда он верил и любил,

Счастливый первенец творенья.[492]

Что он будет спасен — на это у нее прямых указаний нет нигде, может быть, оттого, что все-таки всего она не знает. Но она, вместе с ним, надеется.

Все решено от Духа Свята,

Он держит всех судеб ключи,

Он всех спасет…[493]

Мировая гармония! Вот та райская музыка, какую она слышит в аду сквозь свиной хрип дьявола. И ее она не променяет ни на что на свете, ни на какие «белые одежды»[494], ни на какие чудеса неба и земли.

Мережковский так и умер, не догадавшись, что его прославленная идея Третьего Царства, из которой он, по свидетельству Гиппиус, сделал «религиозную идею всей своей жизни и веры», — мечта дьявола о мировой гармонии. Но именно этой своей глубокой, подземной и как бы «антихристианской» основой Мережковский и силен. Перед другими строителями «Града Божия» — отвлеченными идеалистами — у него то преимущество, что те строят на песке или начинают с купола, он же опускается на глубину, на какой «Граду Божию» на земле только и может быть положено прочное основание, — на глубину ада, на дно «ледяного озера».

Его расцвет, пышный и неожиданный, сразу после бегства из России, длится около пятнадцати лет, между 1920 и 1935 гг. Но как раз этот период для Гиппиус — период упадка. На нее точно находит какое-то затмение. Она погружается в полную безнадежность, на самое дно «ледяного озера».

В 1905 г. у нее еще была надежда или «надежда на надежду», — как она пишет в том же письме Философову в Богдановское. «Не вечна мука, должно быть, — кажущаяся нам вечной: потому что за мгновением ощущения ее вечности, той же душе дается, в следующее — надежда на надежду на выход».

А теперь — нет даже этого. Время для нее как бы застыло на ощущении вечности муки:

Единый миг застыл и длится,

Как вечное раскаянье…

Нельзя ни плакать, ни молиться…

Отчаянье! Отчаянье![495]

Когда-то она легкомысленно объявляла:

Приемлю жребий мой —

Победность и любовь.

И вот ни победы, ни освобождения, а — ледяная тюрьма, где она, как общипанная райская птица, сидит и удивленно страдает. «Страдания нельзя простить иначе, как оторвавшись от жизни, — записывает она в «Заключительном слове». — Ибо все страдание — от любви. Всяческой — сознательной и бессознательной притом, потому что всякая любовь (жизнь) есть потеря».

Да верила ли она хоть когда-нибудь в любовь или затмение на нее нашло уже там — в вечности?

Кто-то из мрака молчания

Вызвал на землю холодную.

Вызвал от сна и молчания

Душу мою несвободную.[496]

В своем первом, дошедшем до нас дневнике она в марте 1893 г. отмечает: «Да, верю в любовь[497], как в силу великую, как в чудо земли… Верю, но знаю, что чуда нет и не будет». Через тридцать лет, в «Заключительном слове», она эту мысль доводит до конца: «Всякая любовь побеждается, поглощается смертью». Смерть — вот за какой, из глубины вечности идущей на нее, тучей скрывается солнце любви. Его редкие, тусклые, мгновенные лучи она ловит с жадностью:

Господь. Господь мой. Солнце, где Ты?

Душе плененной помоги.[498]

Но эта ее молитва не будет услышана. Впереди еще почти 20 лет жизни. Но ей на земле делать больше нечего.

Ни слов, ни слез, ни вздоха — ничего

Земля и люди недостойны.[499]

И она свой билет — «приглашение на казнь» — почтительнейше Богу возвращает.

И опять вспоминается Лермонтов:

И проклял Демон побежденный

Мечты безумные свои.

И вновь остался он, надменный,

Один, как прежде, во вселенной

Без упованья и любви!..[500]