МИС ТИФИКАЦИЯ[501]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МИС ТИФИКАЦИЯ[501]

Удивительно, как вокруг имени людей известных, не говоря уже о прославившихся знаменитостях, создается легенда, ничего общего с их сущностью не имеющая. За примером ходить недалеко: З.Н. Гиппиус.

Принято почему-то считать, что она была рассеяна, бестолкова, вечно все путала и в делах житейских не смыслила ничего, словом — отвлеченная интеллигентка, типа профессора А.А. Мейера[502], долго не понимавшего, отчего у него болят ноги. А болели они оттого, что он носил два левых сапога.

Приблизительно в этом духе, но с декадентской томностью и неизменными «русалочьими глазами» изображает ее Б.К. Зайцев[503] в своей книге о Чехове.

Чехов, впервые попавший за границу[504] (он путешествовал со знаменитым Сувориным[505]), встретился в Венеции с Мережковскими. И вот Зинаида Николаевна будто бы ему сказала — Зайцев передает этот разговор в лицах, — что они за стол и квартиру платят 18 франков в неделю. Так по крайней мере понял Чехов, поспешивший написать об этом сестре в Москву. Потом оказалось, что 18 не в неделю, а в день, — З.Н. напутала, ибо, как замечает Зайцев, «в юности она так же все путала, как и в старости, в Париже».

На самом деле ничего Гиппиус не напутала, а ввела Чехова в заблуждение совершенно сознательно.

«Я просто ничего не забываю»[506], — говорит она в одном из последних стихотворений. Особенно же она запоминала цифры и при случае всегда это подчеркивала. Она их любила:

Хочешь знать, почему я весел?

Я опять среди милых чисел.

Как спокойно средь цифр и мер.

Тих и строен их вечный мир.[507]

Да и средства, с какими путешествовали тогда Мережковские, были ограничены. Расходы записывались, и счет, как всегда, вела З.Н. Что стоимость венецианского пансиона была ей известна в точности — сомнению не подлежит. Но она решила над Чеховым подшутить, благо представился случай. Она вообще любила мистифицировать — черта, мало кому в ней известная, сближающая ее странным образом с А.М. Ремизовым. Недаром говорили о ней в шутку, что она — англичанка, Мис Тификация.

Чехов, восторгавшийся всем заграничным, в частности дешевизной, ее забавлял; забавлял и, кажется, чуть-чуть раздражал. В своих воспоминаниях «Живые лица» она, впрочем, рассказывает не без добродушия, как ему в Венеции все хотелось «на травке» посидеть. Жаль, что Зайцев не перечел этих страниц Гиппиус. О Чехове он, наверно, нового ничего не узнал бы, но о Гиппиус кое-что мог бы узнать, о ее памяти, например.

Как «путаница» произошла — представить себе не трудно. Но важен смысл «шутки», а он, несомненно, был такой: «Пусть я напутала, но вы-то, Антон Павлович, могли бы сообразить сами, что жить в Венеции, в хорошей гостинице, на всем готовом, на шесть гривен в день, да еще вдвоем, ни при какой дешевизне невозможно».

Одной из частых жертв З.Н. был Мережковский.

Однажды, уже в эмиграции, в Париже, какая-то дама, бывавшая одно время у Мережковских на воскресеньях, прислала им в подарок книгу-роман, непонятно зачем ею написанный. Он назывался «Несквозная нить» и был какой-то странный.

Когда спустя несколько дней Мережковский собрался ей писать благодарственное письмо — случай чрезвычайно редкий, — оказалось, что ни ее имени, ни ее отчества он не знает. Он обратился за справкой к З.Н. Та посмотрела на него с нескрываемым презрением:

— Ах, Дмитрий, ты никогда ничего не знаешь. Ее зовут… Эмилия Дионисьевна.

— Дионисьевна? — переспросил Мережковский. — Так-таки Дионисьевна?

— Ну да. Что тут необыкновенного?

Конечно, ни Эмилией, ни тем более Дионисьевной даму не звали. Гиппиус все выдумала. Но Д.С., доверявший ей слепо и шуток не понимавший, так и написал: «Глубокоуважаемая Эмилия Дионисьевна…»

В другой раз З.Н. «подарила» Мережковскому два своих стихотворения, очень ему нравившихся. Предпослав одному из них длиннейший эпиграф из Апокалипсиса, он их включил в собрание своих стихов. Но, «забыв» о подарке, напечатала эти стихотворения в своей книге и З.Н. Любопытно, что никто до сих пор этой «шутки» не заметил. А что это стихи Гиппиус — видно сразу. Среди стихов Мережковского они — как живые розы среди бумажных.

В эмиграции она раз послала через Г. В. Адамовича несколько стихотворений за подписью В. Витовт[508] в «Новый корабль», ближайшей сотрудницей которого состояла. Одно из них было напечатано во втором номере. Но авторство Гиппиус открылось совершенно случайно. Она, должно быть, не рассчитывала, что стихи будут напечатаны, и хотела сконфузить слишком разборчивую редакцию, объявив, что Витовт — это она.

Со своей приятельницей, шведской художницей Гретой Герелль[509], гостившей у них в Париже, она, как маленькая девочка, играет в прятки, прячась за портьеры. Есть фотография 1907 г., где она снята вместе с несколькими друзьями, корчащая рожу и высовывающая язык. А вот другая невинная шутка: однажды утром на вилле «Эвелина», которую Мережковские снимали в Приморских Альпах, в городке Грассе (Grasse), З.Н. говорила по телефону, находившемуся в вестибюле. Сначала никто не обратил на это внимания. Но скоро стали прислушиваться. Разговор был очень оживленный. Однако невозможно было понять, на каком он происходил языке. По тону казалось, что она то сердится, то любезна, то неожиданно удивлена. Затем раздавался хохот. Когда к стеклянной будке, где находился телефон, подошли (а З.Н. только этого и ждала), то поняли, что она говорит на языке несуществующем. К телефону она, по-видимому, для своих «шуток» прибегала не раз. Один из постоянно бывавших у них друзей рассказывает, что она долго морочила ему голову, звоня каждый вечер по телефону под именем Бижу, пока наконец, догадавшись, он не стал вешать трубку.

Странное это было существо, словно с другой планеты. Порой она казалась нереальной, как это часто бывает при очень большой красоте или чрезмерном уродстве. Кирпичный румянец во всю щеку, крашеные рыжие волосы, имевшие вид парика… Одевалась она сложно: какие-то шали, меха — она вечно мерзла, — в которых она безнадежно путалась. Ее туалеты не всегда были удачны и не всегда приличествовали ее возрасту и званию. Она сама делала из себя пугало. Это производило тягостное впечатление, отталкивало. Потом в Париже к ней привыкли, к ее моноклю, к ее голосу морской птицы, к лиловой, мертвецкой пудре и огненному румянцу. Но в России… ведь там румяниться и белиться считалось дурным тоном, особенно так, как это делала она. Не удивительно, что в Петербурге она слыла чуть ли не Мессалиной — в лучшем случае кривлякой. Даже знавший ее хорошо Д.В. Философов относился к ней с опаской: не дай Бог, что-нибудь выкинет! «Шуток» ее он не любил: от них пахло скандалом.

А какая была умница! И какой замечательный поэт. Но с ней как с поэтом широкая публика менее всего была знакома. Гиппиус, впрочем, не то что славы, а и тени ее не искала. Была скромна даже чересчур.

…Живу в себе,

А если нет, не все ль равно,

Что кто-то помнит о тебе,

Иль всеми ты забыт давно.[510]

Да, скромна, смиренна, но иногда это смирение — паче гордости. И шутки ее отнюдь не невинные шалости от преизбытка жизненных сил, как шалят дети. Нет, смысл их иной. Цель ее мистификации — отвлечь от себя внимание. Под разными личинами она скрывает, прячет свое настоящее лицо, чтобы никто не догадался, не узнал, кто она, чего она хочет…

Вот она — в своей петербургской гостиной или в парижском салоне на знаменитой avenue du Colonel Bonnet. Кто, глядя на эту нарумяненную, надменную, немолодую даму, лениво закуривающую тонкую надушенную папиросу, на эту капризную декадентку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго пришествия раскольники, о которых с таким ужасом и восторгом рассказывает в своей книге «Темный лик» В.В. Розанов? Да, такой в своем последнем обнажении была З.Н. Гиппиус — неистовая душа.

Но высшая степень этого неистовства — Царство Духа — Второе пришествие — открылось ей не через закапывавшихся в землю раскольников, а в другой ереси — в хлыстовстве.

В ее дневнике 1893 г. есть такая фраза: «Пойду к х<лыс>там. Ведь я записана в Думе».

Дума эта сбивает с толку, ибо единственная дума, о какой здесь могла бы идти речь, — это известная своей каланчей с шарами — знаками пожаров — петербургская городская Дума. Но что общего у этой дамы с хлыстовской ересью? Или «пойду к х<лыс>там» значит что-нибудь другое и Гиппиус записалась в думский комитет помощи голодающим и работала во время голода на Волге? Но этот вариант отпадает сам собой; запись Гиппиус датирована 1894 г., а голод на Волге был значительно позже. Да и такого рода общественная деятельность совершенно не в духе Гиппиус. Нет, Дума, о которой она говорит, — Дума особая. Какая — узналось случайно.

В одном из романов Александра Амфитеатрова, если не ошибаюсь, в «Разрушенных гнездах»[511], говорится о хлыстовской сатанинской Думе. Вот в этой Думе Гиппиус и была записана. В ее книге «Лунные муравьи» есть рассказ, озаглавленный «Сокатил», где с большим знанием дела описано хлыстовское раденье. Больше об этом она никогда нигде не сказала ни слова.

Не слушайте меня, не стоит: бедные

Слова я говорю; я — лгу,

А если в сердце знанья есть победные, —

Я от людей их берегу.[512]

Но жить в этом герметически закрытом мире она долго не могла — задыхалась. Нужен был выход. И она его нашла, переключив свое неистовство вопреки своей идее тройственного устройства мира. Но ничего хорошего из этого не вышло: в России началась революция, за которой последовал большевистский переворот.

Если гаснет свет — я ничего не вижу.

Если человек зверь — я его ненавижу.

Если человек хуже зверя — я его убиваю.

Если кончена моя Россия — я умираю.[513]

Она действительно как бы умерла, сошла живой в могилу, закопалась, чтобы вместе с Россией воскреснуть. И, может быть, никто этого воскресения не ждал с таким трепетом, не молился о нем так горячо, как она.

Я от дверей не отойду, —

Пусть длится ночь, пусть злится ветер.

Стучу, пока не упаду,

Стучу, пока Ты не ответишь.

Не отступлю, не отступлю,

Стучу, зову Тебя без страха:

Отдай мне ту, кого люблю,

Восстанови ее из праха!

Верни ее под отчий кров,

Пускай виновна — отпусти ей!

Твой очистительный покров

Простри над грешною Россией!

И мне, упрямому рабу,

Увидеть дай ее, живую…

Открой! Пока она в гробу,

От двери Отчей не уйду я.

Неугасим огонь души,

Стучу — дрожат дверные петли,

Зову Тебя — о, поспеши!

Кричу к Тебе — о, не замедли![514]

Но ее молитва не была услышана. И неугасимый огонь души слабел с каждым годом.

В НОВОЙ[515]

Отблеск зеленый в дверном стекле,

Поют внизу автомобили…

Не думаю о моей земле:

Что тут думать? Ее убили.

Вы, конечно, за это меня —

За недуманье — упрекнете?

А я лишь жду, чтоб прошло три дня:

Она воскреснет — в новой плоти.

И вот три дня прошло. Но Россия, ради которой она закопалась, не воскресла. Рождалась другая, где ни ей ничто и никто не был нужен, ни она — никому. И пробил час разлуки:

ОТЪЕЗД[516]

До самой смерти… Кто бы мог думать?

(Санки у подъезда, вечер, снег.)

Знаю, знаю. Но как было думать.

Что это — до смерти? Совсем? Навек?

Молчите, молчите, не надо надежды

(Вечер, ветер, снег, дома…).

Но кто бы мог думать, что нет надежды?

(Санки. Вечер. Ветер. Тьма.)