10

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10

Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам — тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.

С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая «Война и мир» — никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. «Она же плохая марксистка», — сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию, — ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.

Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати — пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.

Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи — а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста, — ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя — но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой — не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем — разве только со Львом Толстым — не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он «исказил образ советского заключенного». Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем — его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.

Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали, — по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка.

Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова — трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым «лектором-международником» и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того — перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла «Политграмота красноармейца», написанная в 1925 году, потом брошюра «ВКПб и крестьянство» в 26-м и «О пролетарской революции и опасностях перерождения» в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации — и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть — дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что «есть еще порох в пороховницах», — это было в ту пору его девизом.

Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной, которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии, Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком гости: та же Ксения Иванова — с детьми и без них; Ценципер, член партии с 16-го года — женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну, оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления. Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни.

Дали участок земли созастройщику Павлу Руфановичу, и он, получив отступные, съехал со своей половины и отправился строиться на новое место. Теперь дача стала летним домом, где жила вся семья, включая Жоржетту. Жанна получила квартиру и жила в ней с семьей сына. На дачу она не ездила, Жоржетта же привыкла к ней: все ее крестьянские привычки ожили на российском участке. Он плохо годился для огорода, потому что был вчерашним лесом, но Жоржетта неустанно возилась с землей: рыхлила грядки, воевала с сорняками — все в соревновании с Дусей, с которой они говорили на разных языках — в прямом значении слова. Ни Дуся не знала французского, ни Жоржетта русского, но обе умудрялись понимать друг друга, причем Дуся оказалась более восприимчивой к чужому языку, чем Жоржетта: в ее лексиконе появились слова «бисиклет» вместо велосипеда или «фрез» вместо клубники — они стояли возле одной плиты и разговаривали каждая по-своему, но все, кажется, друг у друга понимая.

Все вроде было как прежде, все, да не так. Во-первых, сам Яков, даже оттаяв от лагерной заморозки и немного ожив, совсем таким, как прежде, не стал: сделался жестким, несговорчивым, иногда бесцеремонным. Он никому не хотел прощать потерянные им годы. Так, он отказался вернуть одному из своих истинных старых друзей полковнику Абрамову взятые у него незадолго до ареста деньги: тот ссудил ему на постройку дачи большую для себя сумму и теперь, ввиду полученной Яковом компенсации, смиренно ждал возврата долга. Яков отказался вернуть его — почему, неясно, но за этим отказом стояла та же обида безвинно осужденного человека: будто остальные были в этом виновны. «Нет так нет», — сказал Абрамов, и Яков потерял товарища, но отнесся к этому бесстрастно. Так же не захотел он вернуть Августе Васильевне и части денег, истраченных ею на ремонт комнаты незадолго до его возвращения, и она рассталась с семьей с обидой и с прекращением знакомства. Якову и это было нипочем: он только ожесточался, когда ему предлагали пойти на мировую: «Я-то здесь при чем?» — говорил он, а жаль, поскольку хорошая была женщина.

Но все это были, что называется, цветочки — настоящие ягоды зрели внутри самого семейства. И Яков был не тот, и семья к этому времени изменилась: в ней выросло сопротивление его диктату. В доме не на шутку, а всерьез разыгралась война между отцом и Самуилом — конечно же на идейной, политической почве, потому что во всех прочих отношениях Яков был до безразличия снисходителен и покладист. В идеологических же вопросах он по-прежнему не знал пощады и потачки и становился, точь-в-точь как прежде, гневен и нетерпим в спорах — пребывание в лагерях его ничему не научило. Особенно обострились отношения между отцом и сыном после восстания в Венгрии, которое расценивалось ими, естественно, по-разному. Дома чуть ли не каждый день закипали словесные баталии. Старшему было тогда лет 17–18, и он схватывался с отцом по любому спорному поводу, выбирая для этого обычно те, в которых оба мало что смыслили: генетика, джаз, танцы. Так было легче спорить: яснее прослеживалась политическая составляющая дискуссии. Отстаивались диаметрально противоположные мнения: Яков с криком и подчас с пеной у рта обвинял старшего в том, что он идет на поводу у буржуазной пропаганды, не видит за деревьями леса, сын же отца — в том, что он видит политику там, где она не ночевала.

— Ты не понимаешь, что политика везде и во всем! — кричал отец и отстаивал Лысенко, чье близкое падение было еще не всем очевидно, или же ругал джазменов такими словами, что их, по его логике, нужно было немедля отправить туда, откуда он сам только что прибыл. Задирал отца сын — Яков уже понял, с кем имеет дело, и охотно бы обошелся без стычек и без препирательств со столь ничтожным оппозиционером, но Самуил, названный так в честь погибшего революционера, нарочно подбрасывал дров в вечно тлеющий костер и выбирал для нападок самое неподходящее для этого время — воскресные обеды, которые отличались в семье обстоятельностью и торжественностью: на них Яков сообщал, в частности, домочадцам последние новости за неделю. Повторялся бунт молодого поколения: внуки, как известно, мстят за нас детям.

— А вот вчера, — как бы вскользь и некстати, после изложения событий в Европе и на Ближнем Востоке, закидывал удочку старший, — опять на школьном вечере парторгша (это была та самая Нелли Львовна, которая спасла его от техникума) не давала танцевать танго: разводила пары в стороны…

— И правильно делала! — отрезал отец, вступая в спор, несмотря на его очевидно провокационный характер. — Вы ведь не умеете отличать буржуазную музыку от социалистической!

Самуил ухмылялся: нарочно, чтоб позлить отца, который уже поднял голову и насторожился — вместо того, чтоб есть чудесную душистую куриную лапшу, приготовленную Дусей.

— Я знаю одного джазиста, который сел только за то, что слушал эту музыку по приемнику. Сосед донес, что ему таким образом передавали скрытую шифровку. Ты говоришь что-то в этом роде. В чем буржуазность танго? В том, что слишком липнут друг к другу? Так это и в вальсе так. И что нам вообще танцевать прикажешь — «Яблочко?»

Яков вскипал:

— Вас, как дурачков, ловят на эти танцы, а вы поддаетесь на дешевые трюки!

— Знаешь, за что пять миллионов посадили?! — Можно было подумать, что сын сидел в лагере, а отец все годы оставался на воле. — Вот за такие бредни!

— Во-первых, не пять миллионов, а самое большое — один, а во-вторых, что ты называешь бреднями?!. — и Яков глядел ястребом.

— И за что только тебя посадили? — вскипал в сердцах сын и тем окончательно портил отцу обед: он не любил, когда ему напоминали о лагере.

— Вы есть когда-нибудь будете? — возмущалась мать, защищая семейный покой и не становясь ни на чью сторону в этом бесплодном споре. — Ни одно воскресенье не обходится без скандала! — и бросала неодобрительный взгляд сначала на одного, потом на другого: оба друг друга стоили…

Спор конечно же велся ради спора: ни тот, ни другой танцев не любили и ни танго, ни «Яблочко» не отплясывали. У старшего были другие склонности и увлечения. До седьмого класса он был, как в свое время его родители, председателем совета дружины, затем — секретарем школьного комсомольского комитета. В отсутствие отца никто не стеснял его в развитии, он привык к самостоятельности. Рене не руководила им, но охотно делилась тем, что знала; она умела рассказывать, а он любил ее слушать; она вела себя с ним на равных, а это всегда льстит детям и потом — юношам. В восьмом классе, еще до приезда отца, с Самуилом что-то произошло: он начал сомневаться в существующем порядке вещей и задумываться — решил, в частности, что в школьной комсомольской работе нет должной свободы и самостоятельности, что все ждут лишь приказа и сигнала свыше. Он решил изменить это положение и сорганизовать класс на новых началах — собрал для этого несанкционированное учителями собрание (он ведь был секретарем комсомола школы) и предложил своим одноклассникам нечто вроде самоуправления:

— Это ж нам прежде всего надо. Зачем нам вечное руководство сверху? Мы сами во всем разберемся.

Одноклассники заулыбались, проголосовали «за», выбрали даже комитет из своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его, выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции: выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет теперь в условиях полной автономии.

Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь, обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись, возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его жизни.

Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к пробе пера и собирать пишущую братию — он-то и подвигнул Самуила на писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко, великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же «недотеп» и «недоумков», и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к «руководящей работе» — переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески, которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же годился только для внутреннего употребления — парадоксы, случавшиеся тогда не только на этом уровне.

Отец раздумал быть писателем, старший им становился — да к тому же тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей, когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру — а подчас и всей жизни — и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты — этим парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко пользовался.

Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами, начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом — как если бы сказанного за столом было недостаточно.

— Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и понимают. — Взгляд на Самуила — наполовину дружеский, наполовину взыскующий: она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого товарища по партии. — Но наши потомки все расставят по местам и скажут… — тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних, — что лишь благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые сейчас занимает, и выдержала все испытания. Верно, Элли? — обратилась она за поддержкой к Рене, хотя преспокойно могла обойтись и без нее. Самуил не мог не подхватить брошенной перчатки.

— Но не сказать, чтоб вы все это делали даром, — сказал он с наигранным спокойствием и мнимым сочувствием.

— Как это рассудить? — Ксения сбоку и непонимающе посмотрела на него, отец отчаянно замахал руками, чтоб не слушала, а Самуил разъяснил:

— Вам платили, я думаю, немалые деньги, и у вас были и другие привилегии. — Ксения Иванова была директором Парка имени Горького, и он не боялся здесь ошибиться. Это была деспотичная, крутая женщина: что называется, мужик в юбке — но редкие мужики бывают столь же властными, какой была эта дама.

Ксения Иванова обращала все в не очень смешную шутку:

— Тут что-то не так, Яков. С этим товарищем надо поработать. Хорошо если он только дома это говорит, а если в других местах?.. — и глядела многозначительно: она бы показала этому спорщику, будь он под ее началом. Отец отмалчивался, раздумывая в эту минуту над тем, что сын неисправим и что надо как-то решать квартирный вопрос. Но и молчать было нельзя: могли неверно истолковать.

— Ты же знаешь: они теперь все шибко самостоятельные! — с издевательской ноткой произносил он, наскоро прощался с гостьей, закрывал за ней дверь и отходил сумрачный и неразговорчивый.

Или с Ценципер. Историей этой женщины, которая отдала своего ребенка на три года неизвестной украинке на полустанке, можно было детей пугать, но это была очень благожелательная и приятно улыбающаяся особа, к которой трудно было придраться. Но и она подставляла бока — и тоже почему-то в прихожей, на которую оставляли обычно самые ценные признания. Несмотря на свой преклонный возраст, она участвовала в разных общественных комиссиях и особенно любила комиссию по переименованию площадей и улиц: это было ее истинное призвание.

— Сегодня мы поставили вопрос о переименовании Чистых прудов в бульвар Цюрупы, — вспомнила она на пороге, забыв ввести хозяев в курс дела раньше. Самуил пришел в ужас:

— Чистые пруды в бульвар Цюрупы! Вы что, не чувствуете, какая это крамола?!

Яков не выдержал: очень уж дорожил гостьей — шутка ли: с шестнадцатого года в партии — и предостерегающе возвысил голос:

— Это тот Цюрупа, который привел в Москву поезд с продовольствием и упал перед Лениным в голодном обмороке.

Сын и это подверг сомнению:

— Дошел до Ленина и упал? Пахнет легендой. Мог бы упасть и раньше. Голод чинов не разбирает.

— Какие чины?! — не выдерживал отец. — Ты думаешь, что говоришь?! Какие чины у Ленина?! Дикость какая!

Ценципер глянула насмешливо на юного спорщика: она видела в жизни всякое.

— Да он у тебя нигилист, Яков.

— Вы сами нигилисты! — в пылу спора возражал сын. — Я же не против Цюрупы, — лицемерил он, идя на мировую, хотя сочетание Цюрупы с бульваром очень уж резало его слух, — назвали бы его именем какую-нибудь улицу на новостройке. А вы Чистые пруды хотите переименовать. Нигилисты и есть! Чистейшей воды!..

Гостья уходила, думая о состоянии умов нового поколения, а отец в очередной раз ломал голову над тем, как разрешить создавшееся положение: сын не давал ни спокойно жить, ни работать. Повторялся его конфликт с отцом — он сам теперь видел это — но он-то ушел из дома, а Самуил, кажется, не собирался делать этого.

— Если хочешь, я устрою тебя в разведку, — сказал он как-то без большой связи с предыдущим: это была домашняя заготовка. — Нет, мне это ничего не стоит, моя протекция много значит, — повторил он, когда сын с ходу отверг его предложение: может быть, посчитал отец, решил, что разведка ему как еврею недоступна. Но сын во второй раз и наотрез отказался пойти по стопам родителей: у него были другие планы на жизнь, и Яков вынужден был отступиться, а так хорошо все было задумано. Сын рассказал о разговоре матери — та обомлела, услыхав, и разозлилась — дальше некуда: отец не предупредил ее об этом демарше. Но и так тоже долго продолжаться не могло. Сын сам это знал и объявил, что копит деньги на кооператив и намерен съехать, — только тогда в дом пришло спокойствие: появился свет в конце туннеля.

Самуил кончил к этому времени школу с золотой медалью, и поскольку эта медаль давала ему преимущества при поступлении в вузы, решил поступать в самый престижный из них: в Институт международных отношений. Он подал документы, но умные люди посоветовали ему не терять времени и взять их обратно: евреев принимали туда с процентными ограничениями и свои преподаватели на много лет вперед разобрали скудные вакансии. Он перенес документы на факультет журналистики университета и вначале был направлен на собеседование. Его он не прошел, потому что не смог ответить на вопрос сфинкса из экзаменационной комиссии: «Какой самый страшный удар нанес по состоянию умов культ личности?» Никто бы не ответил. Оказалось, что тот, что отучил людей думать. Золотой шанс утек, он сдавал потом туда же вместе с серебряными медалистами, опустившись на ступеньку ниже, два экзамена, устный и письменный: устный сдал на пятерку, а письменный — на четверку, хотя его сочинение по Гоголю было признано по содержанию лучшим: в нем на двадцати страницах было четыре ошибки. Меньше ни один смертный на таком пространстве не сделает: я эту книгу пишу еще хуже, но на то есть редактор, а на письменном экзамене это самый удобный способ отсеять всех нежелательных.

Семья оставалась в представлении властей не вполне лояльной, неким чужеродным элементом и во втором своем поколении: обычная награда всем перебежчикам. Самуил, не особенно расстраиваясь по этому поводу, забраковал задним числом, как лисица виноград, оба вуза, которые не учат профессии, а дают лишь возможность (при наличии связей) занять место в жизни, и пошел в институт, дающий человеку пожизненное ремесло и возможность им заработать: в тот самый Первый Московский медицинский институт, с которым так много было связано у его матери. Кончив его, он решил стать психиатром: больше платят, длиннее отпуск, и профессия может пригодиться и дома. Он продолжал писать, носил в театры сочиняемые им по вечерам пьесы, но везде наталкивался на цензуру, которая в то время была всесильна и несговорчива, а он не хотел поступаться ни единой своей строчкой. Не сошелся он и с театралами: они, как и цензура, тоже не хотели видеть и показывать правду, но подражали в этом самому российскому зрителю, который больше всего на свете любит хорошо кончающиеся сказки, зеркал же в доме не жалует, а Самуил бредил истиной. Он не унывал, зарабатывал врачебным трудом и женился. Со своей девушкой он встречался давно — она была медсестрой в больнице, он познакомился с ней, проходя практику; потом она тоже получила врачебное образование. Это была русская девушка, звали ее Алла, она была маленькая, красивая, как китайская фарфоровая миниатюра, но на взгляд Якова — не очень общительная: он основывал это мнение на том, что она не принимала участия в разговорах на общие темы и помалкивала. Именно этим, помимо ее красоты, она и полюбилась сыну: у них с отцом были разные вкусы (а может, и наоборот, схожие, только отец скрывал свои от других и от себя тоже — как не очень приличествующие человеку из общества). Так или иначе, но когда Яков, дружески усмехаясь, спросил сына, не скушно ли ему будет с его девушкой, сын отрезал:

— Нет, не скушно, — а матери, с которой по-прежнему был более доверителен и разговорчив, пояснил:

— Если выбирать, мама, среди красивых и умных, надо останавливаться на красивых, потому что красота — налицо, а с умом сложнее: говорят, дурак, дурак, да умный, умный, умный, а дурак… — Он к этому времени был уже законченный циник и писатель. Мать в ответ только застонала:

— Ооо! — решила почему-то, что его слова относятся к ней и ни к кому больше…

Младший, Сережа, был всегда ближе отцу: так уж повелось с самого начала. Яков любил брать его к себе в воскресное утро и возиться с ним в постели — старший в этом возрасте был недотрогой и не любил даже, когда его гладили по головке: отворачивался. Яков и Сережа распевали вдвоем песни тех лет. «Эх дороги!»— запевал отец: у него был красивый баритон, а Сережа подпевал: «Пыль да тулуман» — так это и запомнилось. Сергей и в политических спорах не принимал участия: когда подрос и осмотрелся — они были ему неинтересны; Самуил же ссорился с отцом, потому что был из одного теста с ним: ему не хотелось видеть себя в стареющем зеркале. Впрочем, с Яковом и другим было нелегко: он создавал иллюзию бодрости и веселости, но они выглядели напускными, от него исходила аура некой наигранности: нельзя было понять, действительно ли он в хорошем настроении или только его симулирует. И как и прежде, с гостями он был проще и веселее, будто тяготился домашними. Только с Дусей у него были вполне обычные житейские отношения, строящиеся на простых вещах — таких, как стирка белья и готовка пищи. Он постоянно нуждался в опеке и помощи.

— Дуся, где мой китель?

— Висит в маленькой комнате, куда вы его вчера повесили.

— А где это? — и вертел в воздухе рукой, изображая нечто вроде росчерка пера и давая понять, что имеет в виду авторучку: они давно уже, экономя слова, перешли на понятный Дусе язык жестов.

— На кухне. Вы вчера свое бибиси слушали и в блокнот записывали. — Она всегда оказывалась права, Элли было за ней не угнаться.

Вернулась из поселения мать Инны — Инна переехала к ней. Та долгое время пыталась добиться от Якова компенсации за оставленное Инной жилье, ее доли в семейном пае, но у Якова не так-то просто было что-либо выцыганить — он просто пропускал мимо ушей все намеки и инсинуации.

Сергей кончил школу — тоже с золотой медалью, пошел на физический факультет университета, блестяще закончил его, был одним из самых способных студентов на курсе, поступил в институт Академии наук, где охотно помогал другим, не заботясь о собственной диссертации: его буквально заставили ее защитить, потому что нельзя было иначе. И он женился — тоже на русской девушке, тоже будущем враче и тоже Алле — ее в семье звали, в отличие от первой невестки, Аленой. У обоих сыновей родилось двое детей с пятилетним промежутком: у старшего сыновья, Алексей и Александр, у младшего — дочери, Екатерина и Ирина.

Таковы были семейные новости. Рене жила с семьей Сергея, с Дусей и с Яковом. Отношения в доме были неровные: было слишком много хозяек под одной крышей, что вело к трениям, — Рене подумала, подумала и решила пожить одна. Жизненный цикл ее близился к завершению. Она сменила несколько профессий, поездила по миру, осела в стране — не самой легкой для жизни, но и не самой скучной из всех возможных, родила двух сыновей, которые, в свою очередь, продолжили начатый ею с мужем род. Возможно, ее жизнь с Яковом были не такой, какой она хотела видеть ее с самого начала, но эти отношения вообще редко когда удаются, а рассчитывать на то, чтобы брак, заключенный на необитаемом острове, куда выбросило волной обоих брачующихся, оказался стойким и по возвращении на большую землю, было бы просто наивно. С возрастом Яков стал терпеливее, терпимее, спокойнее и даже добрее, но игра была сделана, кости брошены и наступало время уходить из-за игорного стола — с проигрышем или выигрышем, этого никто никогда не знает. Она вступила, с помощью Управления, в жилищный кооператив и стала ждать получения квартиры, потому что те, что у нее до сих пор были (не считая первой квартиры на Тружениковском), ей не принадлежали. Мужа она оставляла преданной ему Дусе и делала это без претензий к ней и без какой-либо досады: Дуся от этой опеки ничего, кроме пожизненных хлопот, не выиграла. Но она донесла свой крест до конца: она любила своего хозяина, а он отвечал ей взаимностью — в том смысле, что предпочитал ее заботы и попечение Эллиным…

Кооператив был выстроен — Рене переехала в собственное жилище, где могла позволить себе небольшие капризы и прихоти. Круг ее жизни замкнулся: она входила в него одиночкой и выходила из него ею…

У нее бывали прежние страхи и фантазии, призраки прежней болезни, которые беспокоили ее и заставляли иной раз делать глупости, но это не сюжет для романа, а материал для истории болезни лечившего ее доктора. Старший сын, психиатр, ездил к ней тогда вдвое-втрое чаще обычного и снабжал ее своими снадобьями. Одна из таких «глупостей» был развод с Яковом и раздел по суду имущества. Она вдруг ни с того ни с сего настояла на этом, желая не то насолить ему, не то поставить жирную юридическую точку в их отношениях. Состоялся суд, который принял такое решение, но в жизни это мало что изменило — если не считать того, что Якова не утвердили членом партбюро при ЖЭКе, потому что он был теперь разведенным. Он был этим разочарован и жаловался старшему, отношения с которым заметно улучшились после его отъезда:

— Меня ведь из-за этого не выбрали. Всегда же есть скрытые недоброжелатели. Одна встала и спросила, женат ли я и, если нет, почему в таком возрасте развелся. Каким-то образом распространилось. Я смолчал — не говорить же, что это произошло не по моей, а по ее инициативе: ни одна бы женщина в это не поверила…

Такова была скрытая месть Рене, но имущества не делили и она осталась при своем интересе, при своем разбитом корыте…

Ее жизненный цикл близился к завершению, но судьба готовила ей еще одно и едва ли не самое захватывающее приключение, доставившее ей одновременно и счастье от увиденного, и горечь от утраченного. Это был пересмотр всей прожитой ею жизни…

Она дважды съездила в некогда оставленную ею Францию.