9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

Но еще больше шуму наделала эта история в рядах комсомола и партии.

Началось с того, что спустя день-другой Жан пришел домой позже обычного и рассказал по большому секрету, что в Париже кто-то перемалевал плакаты правых так, что они стали работать на красных. Руководство партии в восторге от этой затеи и ее исполнения, но не знает, кто за ней стоит — полагают, что кто-нибудь из Сен-Дени, потому что это их конец города и они склонны действовать на свой страх и риск, никого о том не оповещая. Жоржетты при разговоре, слава богу, не было: она готовила на кухне ужин, и Рене беспрепятственно поведала отчиму, чьих рук это дело, и приложила к сему список новоиспеченной юношеской секции, о которой Жан забыл и думать. Он изумился, не поверил, но она убедила его, рассказав подробности, которые невозможно выдумать. Отчим, не ожидавший от нее такой прыти, сильно озадачился и стал думать теперь над тем, как довести этот факт до сведения тех, кому это надо было знать, и утаить от всех прочих.

— Матери не говори ничего, — предостерег он в первую очередь. — Она нас за это не похвалит…

Он должен был сообщить о случившемся наверх по партийной инстанции: там горели желанием познакомиться с автором мистификации. Надо было отправляться в Сен-Дени, но отчим не захотел ехать сам и хвастать там подвигами падчерицы. В этом была бы какая-то излишняя родственность — к тому же он опасался, что Жоржетта пронюхает о его поездке и тогда он точно уж окажется в ее глазах виноватым. Поехал Ив. Он и в других подобных случаях служил связным между ячейкой и партийным руководством: Жан любил иметь дело с народом и, чем проще, тем лучше, — Ив, напротив, простых людей чурался и, будучи по натуре своей теоретиком, тяготел к мыслящей прослойке партии. Сам он пришел в восторг от случившегося и долго, с влажными от чувств глазами, смотрел на список из четырех (где Бернар совершенно незаслуженно числился на почетном втором месте). Он только пожурил Рене, с ласковой мягкостью в голосе: за то, что она взялась за дело одна, не посоветовавшись со старшими. Известно, однако, что наши недостатки — обратные стороны наших же достоинств: именно это своеволие и неосмотрительность и вызвали горячий отклик и безусловное одобрение обойденных ею старших товарищей — в самом деле, в кои-то веки внизу что-то сдвинулось, пришло в движение и чьими руками? Тех, кому от роду не было и шестнадцати.

Ив и Рене поехали вдвоем в Сен-Дени, где их ждали. В Сен-Дени уже не первый год подряд на выборах побеждали коммунисты: это был оазис коммунизма в одном из предместий Парижа среди капиталистической в остальном Франции. Мэрия ими контролировалась, и коммунисты здесь сильно отличались от остальных членов французской компартии, еще не достигших власти и не испытавших ее чар и влияния: соприкосновение и общение с ней делает людей, как известно, с одной стороны, взрослее, с другой — циничнее. Секретарь комсомольской организации Сен-Дени занимал одну из комнат в мэрии (противники партии успели обвинить ее в том, что она использует нецелевым образом муниципальные помещения, на что партия отвечала, что занимается в них не политической, а культурной деятельностью, входящую в компетенцию мэрии). Секретарь по фамилии Фоше, курчавый парень лет двадцати пяти, с хитрыми, лукавыми глазами, всегда готовый на розыгрыш и на иносказание, встретил Рене весело и насмешливо:

— Это та, что всем дулю показала? — спросил он Ива. — У нас от нее все в восторге. Дорио ее видеть хочет. — Дорио возглавлял коммунистов Сен-Дени и был восходящей звездой национального и даже мирового значения: его признавали в Коминтерне и побаивались в Политбюро Французской компартии. — Тут только об этой дуле и говорят. Предложили даже эмблему из нее сделать! — и засмеялся.

— Для партии? — Ив в кругу близких друзей и единомышленников терял всякую бдительность и забывал идейную строгость — раз допускал такого рода промахи. Фоше воззрился на него с удивлением.

— Ну уж! Для комсомола. Для партии — это чересчур. Да и для комсомола тоже… — И пояснил Рене: — Мы же власти добиваемся — представляешь: завоевали ее и что предлагаем рабочему классу? Такую эмблему? Лучше уж серп и молот.

— Их всегда дать можно? — невинно спросила та.

— Всегда, — эхом повторил тот и поглядел на нее с интересом. — Ты, я вижу, та еще штучка. Недаром дулю придумала. Она у тебя всегда в кармане?

— Это не я придумала. Про дулю. — Рене решила раз и навсегда решить вопрос об авторстве и восстановить справедливость.

— А кто же?

— Леон.

— А это кто?

— Художник, который рисовал ее.

— Любимая его тема? Он предложил, а ты взяла на вооружение. Значит, твоя идея. Наша задача — подбирать подобные перлы и пускать их в дело. Народ творит историю, но для нее нужны люди вроде нас с тобой, которые собирают идеи, как пчелы пыльцу с цветка, и претворяют затем в мед и сахар революции. Без этого она никогда не состоится. А сборщики эти, в свою очередь, должны быть собраны и сжаты в кулак — это и есть партия, которая живет народом и для него, но еще и является его руководителем… — и глянул выразительно, ставя точку в длинной тираде. — У тебя, Ив, дела какие-нибудь?

Ив понял намек, поднялся.

— Есть кое-что. Плакаты приехал забрать. Антимилитаристские.

— Осторожней с этим. Что тебе предлагают?

— «Руки прочь от Советской России».

— Это можно. А то у нас один влип недавно. На плакате было написано: «Солдат, бросай оружие!», а это, оказывается, преступление: нельзя оружие на землю бросать — за это срок дать могут. И призыв к этому — подстрекательство: тоже подсудное дело. Они ж только ждут к чему придраться. А «руки прочь» — пожалуйста. Хоть лапы. Хотя на лапы могут и среагировать. Оставляй Рене: пусть она Дорио дожидается. Пусть, вообще, осмотрится. Может, ей еще сидеть здесь придется. Сколько тебе?

— Пятнадцать с половиной.

— Еще полгода — и выбирать можно. А можно и теперь накинуть. Если, конечно, возражать не будешь…

Ив ушел, и секретарь пригляделся к Рене:

— Чем ты занимаешься хоть?

— В лицее учусь. Здесь недалеко. Лицей Расина.

— В лицее Расина?! — удивился он. — Как же тебя там терпят?

— Они не знают, что я в ячейку хожу. Я в ней под фамилией Салью.

— По отчиму? Это ты ловко придумала. Может, тебя с самого начала по нелегалке пустить? Раз у тебя это так хорошо с ней получается?.. Хотя для этого-то, конечно, рано… А с отчимом у тебя какие отношения?

— Обычные.

— Отчим твой из другого теста. Этот выше не подымется. Он из тех, кто хорош только в драке. Бузить, других на это подбивать, людей мутить — это они умеют, а после захвата власти неизбежно становятся в оппозицию. Не могут иначе. Это и в России так, и у нас: не те масштабы, а проблемы одинаковые. Для правления нужны совсем другие люди, чем для бузы. Вроде вашего Ива: гибкие, которых можно мять как проволоку.

— Я думала, он упрямый.

— Ив? Это он с виду такой — жесткий и несгибаемый. Когда с чужими дело имеет. А свои что угодно из него лепят. И ты тоже подойдешь, — подбодрил он ее. — Только по другой причине. Ты умная, все поймешь — такие тоже нужны… А остальных всех менять нужно — и друзей, и союзников, и попутчиков. В этом трагедия всякой революции…

Как бы в подтверждение его слов в кабинет вошел еще один активист, круглый, покатистый, как колобок, и такой же лысый. Он был старше Фоше лет на десять, но это не сказывалось на их отношениях: это был союз равных. Пришедший подсел к столу — чтобы поделиться жгучей новостью, но из осторожности оглянулся на Рене.

— Не стесняйся: свои, — сказал секретарь. — Это Рене, та, что по Парижу дулю расклеила. — Новоприбывший уставился на девушку с недоверчивой иронией. — Это Фишю, Рене. Я Фоше, он Фишю — запомнить несложно. Что у тебя там?

Фишю повернулся к нему.

— Любэ подрался с Фонтенем. Прямо на заседании комиссии.

Секретарь удивился, но не преминул объяснить Рене:

— Оба — наши советники в муниципалитете. Проходили по единому списку… Фигурально, надеюсь?

— Какое там фигурально? Пришел бы я из-за этого! Прямо по фигуре: если в этом смысле, то фигурально. Глаз ему подбил — идет сюда жаловаться.

— Сюда зачем? Пусть в партийный суд обращается.

— Хочет сразу на Дорио выйти. Все знают ваши отношения.

Секретарь не обрадовался этому предпочтению.

— Мне только этого не хватало. Из-за чего подрались хоть?

— Не знаю. Из-за идейных разногласий. Из-за чего дерутся еще?

— Ладно. Пусть с ним Дорио разбирается. Это его уровень: когда в глаз бьют. Что еще нового? Ты из Парижа? Что там?

Фишю скорчил гримасу, означавшую худшее.

— Там все плохо. Ему на вид поставили. За утрату революционной бдительности.

— За что?

— За поездку в Будапешт. В фашистскую Венгрию. Сочли поездку политически неуместной.

— Они ж в курсе были? Он у них отпрашивался.

— Не могут теперь найти протокол заседания. Он у них, оказывается, в черновике был… Ловушка. А теперь в «Юманите» статья будет.

— Для этого и делалось.

— Конечно!..

Они помолчали, взвешивая факты и забыв на время о существовании девушки.

— А зачем он поехал туда вообще? По большому счету?

— Если по правде… — тут Фишю снова оглянулся на Рене: скорее по привычке, чем с опаской, — то венгерка приглянулась, с которой он в Москве познакомился, — и выразительно глянул на товарища.

Тот кивнул: для него это не было новостью.

— Венгерки красивыми бывают, — сказал он. — А бабы его погубят.

— И деньги, — многозначительно прибавил другой: оба они, как два музыканта, разыгрывали концерт по известным им нотам, пропуская, для экономии, отдельные такты и целые фиоритуры. — Валюта.

— А как, с другой стороны, без валюты в чужую страну ехать? — защитил друга Фоше. — Весь вопрос, сколько.

— Много, — сказал Фишю и уже не оборотился в сторону Рене, а показал на нее глазами: ей, мол, ни к чему эти подробности. Фоше призадумался.

— Может, и нам какую-нибудь статеечку тиснуть? На них тоже криминала хватает.

— Куда? В наш «Независимый»? Сен-Дени агитировать не надо. У нас нет национального органа печати — я давно ему это говорю. И потом — как это ты себе представляешь? На пять человек кляузу писать? Это значит на всю партию ополчаться. Им легко на одного всем скопом наваливаться: паршивая овца завелась, чистка рядов — это всегда убедительно и приветствуется. Закон улицы.

— Кто стоит за всем этим?

— Как всегда, Морис, хотя формально это решение Бюро — этот трус всегда общим мнением прикрывается. За ним Жак, а остальные нос по ветру держат.

— А что Москва говорит?

— Говорит в лице Ману, что это наше внутреннее дело: сами, мол, в нем и разбирайтесь. Что в высшей степени подозрительно и доказывает, что они в этом дерьме по самые уши. Если б правда были не в курсе, что само по себе невероятно, то непременно бы вмешались: как это без них такое затеяли?

Секретарь проследил цепочку безупречно выстроенных фактов.

— Все так. Это они предупреждают. Чтоб не зарывался.

— Может, так, а может, уже взялись. Там на предупреждения время не тратят… — и Фишю поспешно встал, услыхав шум в коридоре и чей-то громкий, ораторский по тембру и по постановке голос. — Фонтень идет! Разбирайся с ним — я все это уже слышал!..

— Вот тоже — человек из прошлого, — успел сказать Фоше Рене в промежутке между двумя посетителями. — Был одним из основателей Компартии, а теперь куда деть не знаем. Сейчас будет про учредительный съезд рассказывать… — и переменился в лице в ожидании гостя: сделался любезен, терпелив, участлив…

В комнату вошел крупный осанистый человек с надутым, оскорбленным лицом и глазами, мечущими молнии. Не говоря ни слова, он стал ходить взад-вперед по кабинету, оглядываясь то на Фоше, то на Рене, потом сел избычась, наклонив голову набок и произнес давно ожидаемую фразу:

— Когда я в девятнадцатом году голосовал за присоединение к Коминтерну, я не думал, что в двадцать восьмом, среди бела дня, на заседании комиссии муниципалитета, мне набьет морду кретин из моей же партии! Все! Это последний звонок! Либо он уйдет, либо уйду я и со мной вся фракция!

Секретарь постарался угомонить его:

— Погоди, Фонтень. Нет у нас никаких фракций. Мы едины.

Фонтень поглядел на него зло и косо.

— Хорошо, нет фракций. Можешь называть это как хочешь. Уйдут мои друзья — те, кто голосовал за меня в прошлый раз и будут голосовать в следующий. И мы сообща решим, оставаться ли нам в одних рядах с этим гориллой или действовать самостоятельно. Пусть бедно, но в целости и сохранности! В тесном контакте с вами, конечно, но на безопасном расстоянии. Чтоб нам не били морду при всяком удобном и неудобном случае! Передай это Дорио. Я думал его дождаться, но, видно, не выдержу: все внутри клокочет!

Секретарь снова попытался его утихомирить:

— Погоди, Фонтень. Не кипятись. Мы его взгреем, конечно…

Фонтень поднялся, прошелся по кабинету, глянул недоверчиво.

— Вы, я вижу, все уже обсудили. И решение приняли. Поэтому ты такой хладнокровный.

— Я, Фонтень, всегда хладнокровен. Иначе тут делать нечего. Из-за чего вы поругались хоть?

Фонтень замнулся в себе, мрачно опустил глаза, отвечал с горечью:

— Мы не ругались. В этом-то все и дело, что я с ним не ругался. Я только напомнил ему о социалистических рабочих традициях, а он как услыхал о них, вскинулся как полоумный и подскочил ко мне с кулаками. Они у вас что — звереют при одном упоминании о социализме? Нет, это вопрос решенный. Либо я — или, так скажем, мы — либо этот террорист. Надо положить конец безобразию… Я думаю, и вам не нужна сейчас лишняя свара, — прибавил он с неожиданным коварством и злорадством в голосе. — Учитывая ваше собственное положение. Если меня верно информировали о последнем заседании Политбюро! — и резко вышел вон, по-прежнему кипя от злости и негодования, но еще и затевая новую интригу.

— Пошел новость разносить, — проводил его секретарь. — Через час все только об этом говорить и будут, и уже ничего не уладишь и не погасишь. Сам себе яму роет.

— А зачем Любэ драться полез? — Рене, как всегда, вступилась за слабейшего. — Драться нехорошо.

— Да, конечно, нехорошо, — согласился секретарь. — Но это Любэ. Он с ходу в морду бьет. Он у нас охранной службой руководит. Знаешь такую?

— Не знаю, но догадываюсь.

— Вот и молодец. Чего не знаешь, о том надо догадываться: всего знать невозможно. На этом месте он хорош — надо было его там и оставить. Я говорил это Дорио, но Любэ, видишь ли, в советники захотелось. Чтоб жене его было что сказать соседям. Ему, конечно, врежут за это, и нам действительно ни к чему эта история — независимо от того, что о нас в Политбюро думают. Но Дорио Любэ не пожертвует. Он сам драться обожает. В демонстрациях вперед лезет и непременно в какую-нибудь потасовку ввязывается. Такой уж у него характер. У каждого политического деятеля свой облик. За это его и любят, в конце концов. Он десять раз в каталажках ночевал.

— Всякий раз выпускают?

— Выпускают, конечно. Фигура национальная. Известен всей Франции, да и за ее границами. Такого отпустят — во избежание неприятностей. Мелкую сошку могут оставить, срок ей влепить, а чтоб страдальца из Дорио делать, популярности ему набавлять? Пресса ведь сразу шуметь начинает… Ну что? Как тебе у нас? Сложно поначалу? Трудно разобраться?

— Не очень. Не знаю только, что я на вашем месте делать буду.

— Ты уже к моему месту примеряешься? — удивился он.

— Вы ж сами сказали.

— Сказал, но не всему же верить, Рене. Запомни это для начала. А еще точнее, ничего не бери на веру. Мы лично верим только Марксу и Ленину — потому, что не были знакомы с ними. А если б были, то еще вопрос — может быть, тоже остерегались. Верить надо не людям, Рене, а идеям: эти не подведут. Тем более что их всегда на свой лад перекроить можно.

— Я Дорио жду? — спросила она, покоробленная его цинизмом, к которому не успела еще привыкнуть. — Чего он хочет?

— Посмотреть на тебя, — и глянул многозначительно. — Нам, Рене, нужны настоящие люди, а они на дороге не валяются, их искать надо. У него нюх на таких, он тебя учуял на расстоянии. А когда узнает, что ты в лицее учишься, вообще не отстанет. Любит умных и ученых: питает слабость к образованию. Сам-то он только курсы Коминтерна в Москве кончил — зато учился, говорят, блестяще. Его там на руках носили. Зиновьев про него сказал: наконец-то во Франции настоящий большевик появился. Знаешь, кто такой Зиновьев?

— Нет.

— А Мануильский? Товарищ Ману, как Фишю сказал?

— Тоже нет.

— Ну и не надо тебе пока. А то в лицее проболтаешься. Узнаешь, когда сюда придешь…

Дорио оказался крупным массивным человеком с большим лобастым лицом и недоверчивыми крупными глазами: на первый взгляд неповоротливый, но исполненный внутренней силы, словно собранный в скрытую пружину. От него исходило некое излучение, вербующее ему новых сторонников и почитателей — своего рода чувственный магнетизм, привораживающий к себе женские сердца и мужские взгляды. Он умел в два счета завести толпу на митингах, увлечь ее с собой на пикеты и заграждения и действительно был любим рабочими больше всего за то, что первый и без оглядки ввязывался в бой с полицией и вел себя при этом как уличный бретер или мушкетер эпохи Людовиков. По тому как он прошел и сел к столу, было видно, что и в эту минуту он невольно и по привычке взвешивает каждый шаг и вкладывает в него свой природный дар и приобретенное актерское искусство, чтобы опутать очередную жертву, заполучить ее в свои сети.

— Это та девочка, — спросил он и взыскующе уставился на Рене, — что весь Париж плакатами обклеила?

— Она, — сказал Фоше. — Не весь Париж, но она. И еще трое ребят с нею… Фонтень приходил.

— Жаловаться? Это потом. Сначала это: это важнее, — и показал на Рене, от которой не отрывал пытливого взгляда, будто стремился влезть в ее душу. — И все четверо из юношеской ячейки? Говори, не смущайся.

Рене и не думала стесняться.

— Не совсем так. Сначала обклеили, потом в ячейку вступили.

— Сначала сделали революцию, потом вступили в партию? — Дорио повеселел. — Это по-нашему. А кто они такие? Ребята твои.

— Леон — художник, без работы сидит. А Батист с Люком уличные ребята. Гавроши.

— А ты чем занимаешься?

— Учусь в лицее Расина.

— В лицее Расина? А дружишь с ними?

— Нет. Только для этого познакомилась. Другие не хотели.

— Еще бы! Кто этим заниматься будет? Для других каштаны из огня таскать. А кто познакомил тебя с ними?

— Жак.

— А это кто?

— Был хороший парень. Теперь вор с нашей улицы.

— Вор с нашей улицы. Замечательно. — Дорио получал видимое удовольствие от разговора. — Видишь? А ты мне про Фонтеня. Что такое Фонтень? Вчерашний день, и ничего больше. Ну хорошо, с теми ты только для «акции-реакции» познакомилась. А с Жаком-то у тебя другие отношения. Любовник, небось?

— Да нет! — Рене посмеялась над его предположением. — Нравилась ему чуть-чуть. Ему многие нравятся.

— Но не обошлось без этого. А оно никогда не обходится.

Рене свернула разговор, не дала ему оседлать любимого конька:

— Нельзя ему помочь? Он сидит сейчас.

— Где?

— Не знаю точно. Можно узнать.

— Но в тюряге?.. — Рене подтвердила это молчанием. — Можно попробовать. — Дорио помедлил для виду. — Но вряд ли он эту помощь примет. Могут неправильно понять: через полицию же пойдет. Лучше деньги дать. Они каждому понятны. Сколько у тебя? — спросил он Фоше.

— Немного. Франков тридцать.

— Вот и дай их. А она отнесет куда надо.

— Жозефине, — сказала Рене.

— Видишь. Не такое уж это шапошное знакомство: какая-то Жозефина еще объявилась… — И поскольку Рене молчала, спросил: — Ты-то сама чем заниматься хочешь?

— Не знаю. Учусь пока.

— А зачем в политику полезла?

— Для разнообразия… И не люблю несправедливостей. Это ж несправедливо — рабочих шпионами изображать.

— Да уж конечно. Какие шпионы могут быть? Да еще с кинжалами в зубах. Кто теперь через границы с ножами в зубах переползает? Клевета, и ничего больше… Пойдешь к нам?

— Кем?

— Кем придется. На кого выучишься. Ты, главное, учебы не бросай: нам умные и культурные люди нужны. Смотри только, чтоб тебя из лицея твоего не вытурили. За твои художества. Надо как-то маскироваться.

— Она в ячейке под другой фамилией выступает, — сказал Фоше. — По фамилии отчима.

— Видал? Да она прирожденная нелегалка. Ладно, Рене. Ступай и жди от нас сигнала. Можешь считать, ты у нас на крючке — мы от тебя не отстанем. Если захочешь, конечно, — оговорился он. — Насильно мы никого к себе не тащим…

— И что этот Фонтень? — спросил он, когда Рене вышла и с лица его сошла маска добродушного гостеприимного хозяина и очертилась неуютная и пренебрежительная складка. — Как гиря на ногах — Фонтень этот.

— Любэ на него наехал. Глаз ему подбил.

— Это я уже слышал: десять человек по дороге доложили. Любэ, конечно, надо дать по рукам: чтоб не распускал их — надо знать, где можно, где нельзя, но с Фонтенем тоже надо кончать. Небось, снова надумал учить: у него манера такая — вверх палец подымать и двигать им взад-вперед. Школьный учитель — как был им, так и остался.

— Говорит, что нам ни к чему теперь бучу затевать. Учитывая решение Политбюро.

— Так и сказал? — удивился Дорио. — Это он напрасно. Наоборот — самое время. Чем раньше мы от него отделаемся, тем для нас лучше. Он всегда мне в обузу был, а сейчас тем более. Я ж его из жалости подобрал. Меня русские о нем спрашивали, я так и сказал — пожалел, а они не поняли: не знают вообще такого чувства. У них давно к нему претензии — с тех пор, как он в Москву на переговоры ездил и условия Коминтерна не принял.

— Один?

— Один. Сказал, что слишком жесткое подчинение, или что-то вроде этого. Там еще Кашен был — так этот, как старая проститутка, подумал, подумал и подписал, остался на празднование годовщины революции, а Фонтень уехал на неделю раньше.

— За ним шесть процентов голосов? — не столько спросил, сколько напомнил Фоше.

— Было, когда мы позвали его, а когда выгоним, хорошо, если три останется. Те, кого выгоняют, теряют половину обаяния, — и невольно призадумался: применил пророчество к собственной судьбе и персоне.

Фоше угадал ход его мыслей:

— Кто на Политбюро больше всех шумел?

— Да никто не шумел. Там не шумят. Морис мораль читал — в сочувственном тоне: чтоб не обижался. За ним Жак, конечно, стоит. А за тем русские. Не поймешь уже: кто первый, кто второй, кто третий. У Жака нелегальный аппарат и деньги. А Морис так — для вывески и для внутреннего пользования.

— Будешь ответные меры принимать?

— Нет. Без толку. Пока в тень уйду. Сыграю в их игру, покаюсь, признаю свои ошибки. Зачем? Это не даст ничего. Тут надо по-крупному решать: остаемся или откалываемся.

— Раскол?

— Можешь как угодно называть. Но пока рано. Посмотрим, что у русских будет. Все в личности упирается. Я с ними ладил, пока в Коминтерне Зиновьев и Каменев были. С ними можно было дело иметь: живые люди, хотя и чокнутые. А теперь этот — грузин усатый. У него вид, будто он с того света прибыл — бесчувственный, как мертвец, и тупой, как ботинок деревянный. Я когда смотрю на него, мне все хочется подойти и в морду ему двинуть, а веду себя как положено, подольщаюсь к нему даже. А он, хоть ему это и лестно, чувствует: вообще чует все, как какое-то животное. С ним я точно уж не полажу и не сговорюсь — новых врагов наживу только.

— Но и без русских нельзя?

— Почему? Они далеко от нас. Можно и обойтись. Подождем, во всяком случае. Может, они сами его кокнут. Потому как он им всего опаснее. У тебя деньги есть?

— Сколько? И зачем, главное? — И секретарь, не дожидаясь ответа, и без того очевидного, снова, во второй раз за вечер, полез в железный ящик.

— Сколько можешь. Но не тридцать франков, как этому бедолаге… Девочка гениальная. Смотри: в два счета разобралась, как за дело взяться и где людей найти, главное. И без большого, заметь, энтузиазма — из чувства справедливости и для развлечения: от нечего делать. Надо будет ее и правда к рукам прибрать. Сделаем ее секретарем девятого района: там место освобождается.

— А куда Роже уходит?

— А хрен его знает. Не то в центральный аппарат, не то в садовники. Наверно, руководство к себе перетянуло. Мне, засранец, не доложился. Я сам на конференцию приеду, речь скажу. Давай деньги, не скупись. У казначея не возьмешь ничего: видеть меня не может — теперь и ты жмотишься? Для дела нужно.

— Какого? Сотня — нету больше.

— Давай двести.

— Это, между прочим, четвертая часть моей зарплаты.

— Тебе прибавим. Мне в форме надо быть — это ж вам всем нужно. Как мне жить вообще? В Будапешт не езди, в бордели не ходи — там тебя журналисты у дверей подкарауливают. Остается в гости ходить — это еще не возбраняется. Пойдем со мной. Там две дамы будут — очень нашей партией интересуются.

— Надежные хоть? В газеты не побегут?

— Нет, за них я спокоен. Из тех, кто себя не афиширует.

— Профессионалки?

— Да как хочешь называй. Для меня все женщины — женщины. Идешь или нет?

— Нет. Я женат. Хватит того, что допоздна здесь сижу, — если изменять начну, тут же выгонит. Они ж чувствуют все — как твой Сталин.

— Придется одному двоих ублажать. Нечего жениться было. Революционер должен отдавать себя целиком делу партии. Тут пятьдесят не хватает. Давай: отнесешь на представительские расходы. И на поправку здоровья лидера…

Рене с трудом разыскала Жозефину: чтоб передать ей денежное пособие. Жозефина жила в фабричном общежитии, расположенном за чертой города, по дороге, ведущей к сельскохозяйственным угодьям. Дом был барачного типа, построен самым простым образом, без всяких ухищрений: длинная коробка с низкой крышей и частым рядом окон, свидетельствующем об узости комнат; удобства были снаружи. Этот барак возвел муниципалитет и гордился им как решением проблемы переселенцев, но жилье это никому еще не принесло счастья, никто не гордился получением здесь места. Из всех видов бедности худшая не та, что граничит с нищетою, а та, что проходит на виду у прочих: то, что ежедневно свидетельствуется людьми, узаконивается в их глазах и унижает и оскорбляет нас всего более: лучше уж с важным видом войти в большой и красивый дом и забраться тайком в тесную и низкую конуру под крышей. Впрочем, счастье трудно сыскать: эта птица вообще редко ночует под нашими стрехами.

Рене спросила, как попасть в общежитие — ей уклончиво ответили, что Жозефину сейчас вызовут. Ей показалось, что девушки, вешавшие белье на веревках, протянутых по двору, не хотели, чтоб она вошла внутрь. Жозефина, вскоре к ней вышедшая, подтвердила ее догадки:

— Здесь постоим, в дом не пойдем. Там девчонки догола разделись, стесняются. У нас стирка сегодня: вода горячая.

Рене назвала себя. Она кивнула.

— Я помню. Ты лекцию читала, — и, помявшись, добавила: — Про Энгельса. Видишь, и фамилию запомнила. Потому что Жак про тебя сказал, что ты умная, а я приревновала малость, — и обнажила в улыбке крепкие здоровые зубы.

Это была рослая, степенная блондинка с гладко зачесанными назад светлыми волосами, вчерашняя крестьянка. Глядела она поначалу терпеливо и как бы подслеповато, но в следующую минуту словно прозревала, глаза ее оживлялись и блестели. Деньгам она, как и предсказывал Дорио, обрадовалась.

— Сколько тут? Тридцать? Не разгуляешься, но посылку собрать можно. Или на сигареты оставить… Это не твои? — подумала она вдруг и замерла с деньгами в кулаке.

— Нет. Из Сен-Дени, комсомольские.

— Общие, словом, — успокоилась она. — Ему уже передавали. Из другого общака. Ладно, завтра отнесу, — и засунула деньги в вырез платья.

— Будешь ждать его? — Рене набралась смелости и задала этот, как ей показалось, вполне взрослый и естественный вопрос.

— Подожду, конечно. — Жозефина близоруко потупилась, потом призналась: — Плохо одной. Девчонки тут — с ними легче, конечно, а так — как в чужой стране живешь. — И глянула проницательно. — Хорошо тебе: ты у своих, а мы не поймешь где — и не в гостях и не у себя дома. Савоярка, и весь разговор. Только что по-французски говорим. Да и то, оказывается, не так, — поправляют все кому не лень.

— А зачем уехали?

— Делать там нечего. Фабрику закрыли — без работы остались. Сначала парни уехали, потом мы за ними. Мать вот его — тоже слышать обо мне не хотела, — припомнила она еще одну обиду: — Зачем тебе приезжая, говорит: своих, что ль, нету? А теперь признала. Молчит, правда, но начала считаться. Завтра вдвоем с ней пойдем. Он вообще хороший парень, — прибавила она, будто Рене в этом сомневалась. — Забавный. И ласковый. Полез только куда не надо. Не в свое дело. Говорит, больше не буду… Подожду его — потом, глядишь, и ребенка смастерим, — и неожиданно заулыбалась во весь рот. — Тебе этого не понять, а мне в самый раз. У нас в деревне говорят, кто в двадцать пять не родит, тому там и делать нечего. А мне двадцать четыре… — и глянула выразительно. — Разболталась с тобой. Стирать пойду. У нас стирка сегодня по расписанию. Весь двор занавесим — не пройдешь, будем, как по лесу ходить аукаться, — и ушла домой, унося с собой нерасплесканную свежесть деревенских чувств, а Рене поплелась домой, обескураженная и чем-то даже уязвленная…

Причиной этого мимолетного расстройства духа была, конечно же, ничем не обоснованная и глупая ревность к Жаку — тем более неуместная, что она питала к нему лишь дружеские чувства и никогда не хотела большего. Досада эта улетучилась, едва она успела дойти до дому, — для этого нужно было только одуматься и напрячь умственные способности. Ревность прошла, но зато другая мысль, более въедливая и бесцеремонная, пришла ей на смену. Рене подумала, что ей свойственно поступать без оглядки, пренебрегать тем, что дорого и важно другим, а потом спохватываться, расстраиваться и обижаться оттого, что она не успела к общей дележке, и вот этот-то внутренний звонок и предостережение и остались без ответа и должного возражения — с ее стороны или того, что руководило ее поступками…