8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

Всегда есть возможность поскользнуться на ровном месте — особенно если существуют люди, готовые подставить тебе ногу. Мщение первой терапии настигло ее и на новом месте. В нервную клинику, где она была терапевтом-консультантом, поступил не вполне ясный в диагностическом отношении больной, колхозник с Алтая, у которого она первая обнаружила тяжелый ревматизм, поразивший едва не все его органы, включая нервные. Она назначила лечение от ревматизма, быстро добилась улучшения в состоянии и продолжала лечить, втайне гордясь своим успехом: она стала к этому времени тихоней и скромницей. Больной готовился к выписке, когда произошло следующее. Одна из заместительниц Сеппа (его самого не было) делала вечерний обход, обнаружила в клинике терапевтического, как она сочла, больного и распорядилась перевести его в первую терапию. Дежурный врач так и сделал. Больной при переводе был в хорошем состоянии, пришел в новую клинику на своих ногах, ужинал, играл с соседями в домино, лег спать, а ночью умер: в больницах случается всякое. Дежурный терапевт, мельком осмотрев его с вечера, даже не счел нужным записать ему дневник и, когда наутро принесли историю болезни умершего, переполошился и с испугу и себе в ущерб стал описывать его задним числом как тяжелого; он таким образом ставил себя же под удар: почему не принял меры — а напиши правду, ни в чем виноват бы не был. Теперь обвинили обоих. Почему Рене, когда она не переводила больного и не присутствовала при этом? А это надо было придумать. Потому что она, когда писала ему дневники в неврологической клинике, не отмечала, что больного нельзя транспортировать, то есть перемещать с места место. Каждый, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к медицине, сочтет это абсурдным: вопрос о транспортабельности решается, когда больного хотят перевести, заранее об этом никто не пишет, но когда есть заказ, годятся и не такие доводы. Пошли разговоры о юридической ответственности, устроили расширенную конференцию двух клиник для разбора случая. В.Х. Василенко и Б.Б. Коган (шло лето 1952-го, и обоим недолго оставалось гулять на воле) тряхнули благородной стариной и выступили в ее защиту: отметили высокое качество диагностики и полное совпадение диагноза с результатами вскрытия (которое так и не объяснило причину смерти, но и это бывает), сказали, что она непричастна к случившемуся. Недоброжелатели, однако, не унимались и, действуя по заранее согласованному плану и пренебрегая мнением профессуры, стали говорить, что дело надо передать прокурорам, а когда она, выступив, сказала, что не чувствует за собой вины, некий молодой человек из тогдашних номенклатурных комсомольцев чекистского вида и склада, ничем прежде ничем не выделявшийся, спросил ее — невыразительно буркнул во всеуслышание:

— А совесть вас не гложет?.. — И это-то и подкосило ее и словно сразило молнией: она оставалась впечатлительной…

Может, у этой истории и не было бы никаких последствий и заготовленный сценарий прокрутился бы вхолостую, но она не выдержала: нервы ее сдали — конечно не столько из-за разыгранного сейчас театра, сколько из-за всего вместе. Перед ней стоял пример безвинно осужденного мужа, она продолжала состоять с ним в браке и выглядела поэтому неблагонадежной, а вскоре арестовали и ее адвокатов, Когана и Василенко: началось пресловутое «дело врачей» и некоторые профессионалы и любители сыска искали продолжений и побочных линий этого мрачного средневекового фарса.

После этого она сошла с ума. Ей всюду стали мерещиться направленные против нее козни и провокации, а когда один из ее больных умер внезапной и непонятной ей смертью, потребовала судебномедицинского вскрытия, считая, что его умертвили, чтобы угробить и ее с ним вместе. Потом ей стали казаться вещи, вовсе не ладящие со здравым смыслом: она увидела в руках одного из коллег «финку» и, как бы сомневаясь в этом, спросила у старшего сына подтверждения этого: «Ты ведь тоже ее видел?» Сын растерялся и ответил самым неопределенным образом: он был всецело под влиянием матери — она же утвердилась в своих подозрениях. Она была вся напряжена, сама не своя, переменилась лицом и телом: появились какие-то странные мелкие движения пальцами: будто она что-то перебирала. Вскоре после этого она попала в клинику, в которой была уже однажды и которая располагалась в непосредственной близости от нервной. Здесь к ее воображаемым страхам прибавились вполне обоснованные: не отберут ли у нее детей и что вообще с нею и с ними будет. Дети и вправду оказались на время полусиротами. Дуся оставалась за единственную хозяйку, Жанна помогала чем могла, но дела у нее у самой шли неважно, она вынуждена была менять хозяев-арабов, которые платили ей раз от разу все меньше. Деньги кончились. Отправили делегацию к Лазарю — тот дал до смешного маленькую сумму. Ольга Ефремовна, распоряжавшаяся финансами, сказала, что они и без того пострадали от ареста отца: дядю на следующий же день понизили в должности и соответственно в окладе. Коллеги из нервной клиники помогли устроить сыновей в пионерский лагерь — тогда всем стало чуть спокойнее. К этому времени (ее лечили по-тогдашнему, инсулиновыми шоками) она уже отошла от бредовых идей и вела себя более чем разумно. В клинике ее знали и относились к ней как к коллеге: как относится к своим охрана в лагере — не выпускали, но зато разрешали сидеть в богатейшей (теперь разворованной) библиотеке, которую собирали отцы отечественной психиатрии, — она из первых рук знакомилась здесь со своим заболеванием. Вышла она из состояния психоза не без ущерба для психики: с одной стороны, свободно пользовалась умом и всеми своими способностями и духовными качествами, с другой — не вполне сознавала, что была больна: не то чтоб не знала этого, но вела себя так, как если бы ничего не было, и ни с кем не говорила о случившемся. Все ее страхи и подозрения не покинули ее окончательно, а как бы скрылись в потемках ее души и остались в них, готовые проснуться и вспыхнуть при неблагоприятном стечении обстоятельств; она стала жить как бы с тлеющим фитилем на пороховой бочке, и самое скверное здесь было то, что это происходило в голове, в самой ее середине, чего со стороны не изменишь и не поправишь.

Но тогда, когда она вышла из клиники, у нее был конечно же чистый ум и особенно ясный взгляд на вещи, особое, достигаемое только таким страшным путем, мысленное хладнокровие. Она поняла, что никогда не будет больше работать в Первом мединституте, что он не оправдывает ее усилий, что даже столь любимая ею научная работа, которой она так дорожила и так долго грезила, не стоит того, чтобы играть с огнем и дальше: в жизни есть другие, более насущные и близкие ей и родным, цели. Она подала заявление об уходе, и в отделе кадров его приняли с благодарностью.

Уйти из клиники еще не значило получить работу в практической медицине. Она подрабатывала на старых местах, в поликлинике Академии наук и в госпитале для летчиков, но там было лишь совместительство и в обоих случаях на полставки: на постоянное место ее ведь и там не брали. На всякий случай она походила по научным учреждениям, поняла, что никому не нужна, и направилась в райздравотдел, где все прямо и просто рассказала. Ей так же просто и прямо объяснили, что если она хочет получить ответственное место участкового терапевта, ей нужно развестись с мужем: этой простой выход из положения почему-то до сих пор не приходил ей в голову. Она согласилась и написала Якову, что поступает так из-за детей и рассматривает развод как фиктивный, — он же, человек в подобных вещах щепетильный и не признававший никаких уловок, никогда не упрекал ее за это: ни тогда, ни после. Развод с осужденным, как известно, прост до неприличия: достаточно заявления одной стороны — так сказать потерпевшей.

Она стала участковым врачом в поликлинике на Дорогомиловской улице. Вначале она оплакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местом ссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе. Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее опыт, все знания, накопленные в двух клиниках, — и учеба в третьей и четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями, которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту.

Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном. На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у них на глазах, «понимали» теперь, почему она отказывалась от их подарков: они не соответствовали ее ученой степени — и готовили к следующему разу что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен: под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие.

Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в огромных помещениях жило до пятидесяти человек — семьи и одиночки рядом, в закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный, но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в госпитале и в Академии взяли постоянных врачей — и совмещала теперь на неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных, ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот рублей — и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования — того, о чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские университеты, — отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем, «домом, а не работой», как говорила Сузанна, — нетребовательные, принимающие в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не любили и делали это в силу крайней необходимости — но могли и потерять терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице «общего типа» в Ташкенте. Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их «Москвич», она долго добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники встретили их угрозами: «Из-за вас такого человека потеряли!» Она пыталась оправдаться, ее не слушали — хорошо, что вмешался шофер, которому верили больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за локоть, — она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа, выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел «скандалист», по определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к нему прислали «настоящего» доктора, а не такого, какой только что был у него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она «встать не может». Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета хвост очереди: они жили рядом — вошла с ним в маленькую квартирку. Это было в доме на Можайском — было тесно, но все блестело той чистотой, которая наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена «скандалиста» лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских профессии — расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл сказать — по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной мозг, сказала об этом мужу, а он не понял — как не понимают всякий раз, когда впервые говорят о смерти, — так же, как не верят вначале в аресты и в судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в большинстве своем бараки на пустоши — это были такие же, как она, приезжие, но у них, в отличие от нее, были огромные «бычьи» сердца, тоже неизлечимые, — результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте, но еще чаще выдавала за тифы другие болезни — например тяжелую пневмонию, потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть больного — ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое невежество…

Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца, — девочка щеголяла новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: «Что это за страна, где девчонка может позволить себе то, чего не может купить доктор?!» Но такой ропот длился недолго — она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию. Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где живет и в каком положении семья, — требовал от нее посылок, сердился, когда она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки — то, что она не могла купить и детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине, — писал так, будто не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным почерком — они решили, что он подсовывает им «куклу», и в науку и в назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а фундаментальное руководство по хирургии: «Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля». Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду — он уже выписался из медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал ему, что его жена — московский врач, и намекнул на ее неограниченные возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не было никакой необходимости…

Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс — надо было решать, что делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может долго тащить на себе непосильную ношу — он обиделся и пожаловался классной руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой теперь уже и на медицину — решила стать переводчицей. Она до войны подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина — такое занятие, от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле, — удовольствие ни с чем не сравнимое…

Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним следом от чужих туфель возвращается на родину — хоть и не под своей фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом, который читает далеко не каждый.