24

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

24

Шестого мая 1932 года белоэмигрант Горгулов убил выстрелом из пистолета Президента Франции Думера — при посещении последним выставки. Причины и мотивы этого террористического акта остались не выяснены, но в таких случаях важны не сами действия, а их истолкование людьми и вытекающие из него последствия. Горгулов сразу же после задержания заявил, что убил «Отца Республики», чтобы подвигнуть Францию к действиям против Страны Советов. Председатель совета министров Тардье, главная фигура в тогдашнем политическом мире Франции, обвинил убийцу во лжи и объявил его красным агентом, а доказательством тому привел абзац из «Юманите», которая в первый день после случившегося, не имея времени в чем-либо разобраться, назвала Горгулова белогвардейцем: газета по меньшей мере знала о том, что должно было случиться, — таков был вывод многоопытного политика. Красная пресса доказывала, что Горгулов — бывший офицер Шкуро и Деникина, мелкий помещик или, скорее, хуторянин с Кубани: мать опознала его по фотографиям, присланным из Франции — но это простое объяснение никого не устраивало. Горгулов был еще и помощником Савинкова и генерала Миллера, стало быть, был причастен к разведкам, — он мог быть двойным агентом и тогда дело пахло провокацией: с чьей стороны, это нужно было еще выяснить, но каждый уже судил, как ему нравилось. Может быть, это была просто безумная выходка человека, уставшего жить в чужой стране и имевшего оружие для осуществления своих бредней, но в любом случае поступком его воспользовались те, кому он был выгоден. Сразу же, тоже без подготовки (полиция всегда была готова к этому), началась охота за коммунистами. Жандармы совершали плановые облавы, обыски в домах подозрительных, превентивные аресты активистов. Рене поехала после вокзала домой — мать, ждавшая ее на пороге, выбежала ей навстречу и на улице, перепуганная насмерть, сбившимся голосом зашептала, чтоб она немедленно уходила, потому что ночью были полицейские и забрали ее бумаги. В лице Жоржетты был страх, который всегда жил в ней в последнее время: страх за семью и за будущее, но в этот день безудержный, панический, не допускавший ни малейшего промедления: Рене не могла даже зайти в дом, где грозившая ей опасность могла перекинуться на других членов семейства. Впрочем, ее не нужно было молить и упрашивать: она сама меньше всего на свете хотела попасть в тюрьму, в лапы полиции.

Она вернулась в Париж и попыталась связаться с Шаей. Все его телефоны молчали, лишь в одном неизвестный женский голос начал допытываться, откуда она звонит и что передать Шае. Она постаралась забыть этот номер и позвонила Казимиру, чей телефон она так удачно, как ей сейчас казалось, в последний момент выведала у Огюста. Этот оказался на месте. Сам он не смог с ней встретиться: на это не было времени, но направил ее в семью парижского товарища, согласившегося принять на время преследуемую активистку и укрыть ее от полиции.

Она прожила в этой семье две недели. Хозяин, в прошлом профсоюзный деятель, жил на покое с женой и сыном, которого, слава богу, дома не было. Встретили ее настороженно, но поначалу сносно: даже угостили праздничным обедом, как это было принято в семье человека, приглашавшего в прошлом коллег из других регионов и отраслей промышленности. На ужине тактично не говорили о делах и положении невольной гостьи, но много — о стране и ее видах на будущее. Тон разговору задавал хозяин: он если и слушал мнение Рене, то продолжал затем говорить так, как если бы она его не высказывала. Он пострадал в свое время от сектантских нападок, не мог забыть их, ругал почем зря Трента, теперешнего Барбе и многих других, и суть его речей состояла в том, что партия слишком увлеклась подпольной и международной деятельностью — в ущерб экономической и общенародной (тут он с особым смыслом глядел на Рене, а та старалась не видеть этого). В конце обеда он все-таки спросил ее, довольно хмуро и неприветливо, что такого она натворила, что ей приходится скрываться. Рене не долго думая сказала, что была связным с Коминтерном, перевозила его депеши и протоколы.

— Знаю я их, в Коминтерне этом! — сказал он так, будто она с ним спорила. — Ничего в них толкового не было, и относились они к нам как раввины к малолетним в хедере: он не любил еще и евреев. Он сидел за столом в рубашке и подтяжках и закончил ужин тогда, когда счел это нужным, сказав, что ему нужно перед сном прочесть «Юманите». Жена его помалкивала, словно не имела ни о чем своего мнения, но это не помешало обоим долго и недовольно препираться из-за нее в ее отсутствие.

Первая встреча не радовала, но хуже было то, что она не знала, чего ждет, и не могла связаться с Казимиром, который сказал, что сам разыщет ее, когда придет время. Обстановка во Франции накалялась, и с ней — атмосфера в благопристойном на вид семействе. В таких случаях все решают мелочи, а их было предостаточно. Хозяин получал «Юманите» на дом, Рене безумно хотела знать, что делается в стране, он видел это, но нарочно не давал ей газету и держал ее за завтраком так, чтоб на Рене смотрела последняя, наименее интересная для нее страница, заголовки же читал вслух на выбор, утаивая самые важные. Дочитав газету, он складывал ее и шел к себе, говоря, что хочет еще раз просмотреть ее, проштудировать отдельные места, прочесть между строк то, что написано не для всех, а лишь для посвященных, — надолго уносил к себе в спальню, а соваться туда ей, конечно, было нельзя, и она не могла взять газету даже тогда, когда он засыпал, о чем она узнавала из храпа, который быстро начинал оттуда раздаваться. Он невзлюбил ее — почему, она не знала: может быть, относился так к новому поколению, которое его выжило и противостояло его сверстникам, или был убежден в том, что она заодно с догматиками и сектантами, попортившими ему крови, — только более умная и образованная, чем они, и, стало быть, более опасная. У его жены было еще меньше оснований любить ее и жаловать, и она пилила ее на другом фронте: учила, что можно брать на кухне и чего нельзя и, главное, куда класть какие вещи после пользования ими; Рене всегда ошибалась — даже тогда, когда все делала правильно. Она не знала, как угодить хозяевам: мыла посуду, чистила овощи, убирала комнату — стала на время их наемной служанкой, ограниченной в правах и в передвижениях.

Во Франции между тем назревали грозные события. Четвертого июня было возбуждено дело против секретаря Коммунистической молодежи, которому предъявили известное обвинение в подстрекательстве военнослужащих к неповиновению. Убийство Думера придало старым наветам новую остроту и грозило, в случае присоединения статей о насильственном свержении власти, длительной каторгой или высшей мерой наказания. 15-го, вопреки полицейским угрозам, состоялся Седьмой съезд молодых коммунистов. Раймон Гюйо, живший на нелегальном положении, выступил на нем, тут же скрылся, но 24-го был арестован. Жаку Дюкло грозило, в общей сложности, 30 лет тюрьмы, он был в розыске, прочие руководители тоже ушли в подполье. Арестовали Шаю. Рене узнала об этом, когда хозяин, просматривавший газету в утреннем одиночестве, проговорился: сказал, что арестовали некоего Фантомаса. Он думал, что заметка носит анекдотический характер, но Рене резко вздрогнула и переменилась в лице — он увидел это, сообразил что к чему, прочел заметку под заголовком, понял наконец, с кем имеет дело, какая птичка залетела в его уютное, благопристойное гнездышко.

На следующий день он отделался от нее — этого надо было ждать, она лишь не знала, в какую форму облечет это многоопытный профсоюзник. Утром он вызвал ее до завтрака в гостиную и объявил, что многое передумал, проанализировал факты и пришел к стопроцентному убеждению, что она не кто иной, как полицейский агент, засланный к нему для провокации и для организации процесса над бывшими профсоюзными деятелями. По этой причине: он не дал ей и слова сказать в свое оправдание — он настаивает на том, чтобы она немедленно покинула их квартиру, на что ей дается не более часу времени.

— Это очень удобно, — сказала она: она была зла на него, но владела собой. — Если товарищи будут возмущаться, вы скажете, что в самом деле решили, что я из полиции. Может быть, даже будете на этом настаивать!.. — Но он не соизволил ответить: мели что хочешь — главное, очисти помещение…

Она оказалась на улице. Куда деваться и, главное, чего ждать? Полиция — это было в газетах, которые она могла теперь купить, — возбудила дела против девяноста лиц, скрывавшихся в подполье. Учитывая ее связи с Шаей и Филипом (о последнем она не знала, арестован он или нет) и при болтливости большинства непрофессионалов в Секретариате партии и возле него, она могла быть в этом списке — тем более, что полиция была у нее дома и забрала бумаги. Она снова позвонила Казимиру. Какая-то уставшая от жизни женщина сказала, что его сейчас нет, что он уехал (по особому тембру ее голоса Рене поняла, что, по всей вероятности, в Москву), но вернется через неделю-другую и тогда с ним можно будет связаться. Она поверила ей: у нее к этому времени появилась способность распознавать ложь и правду и даже определять характер людей по голосу в телефоне и по манере разговаривать. Она позвонила отцу. Того не было дома. И на этот раз, когда он больше всего был нужен, он уехал с новой подругой на лето — знакомиться с ее семьей: затевал новую женитьбу, а квартиру свою и офис сдал на это время за бесценок приезжим из ее мест — даже не связался перед этим ни с ней, ни с матерью. Рене узнала это из звонка в Даммари (там поставили телефон, и ей повезло: она попала на Сюзанну, и та рассказала ей все это).

Она стала машинально перебирать содержание сумки: чтобы выбросить то, что в случае ареста могло стать опасным для нее или скомпрометировать кого-то другого, и наткнулась на визитную карточку Роберта, брата ее скоротечного возлюбленного. Адрес на ней был аргентинский, но от руки был приписан телефон парижской конторы. Она поколебалась и позвонила: чем черт не шутит.

Черт пошутил: Роберт чудом оказался на месте и немедленно вызвался приехать. Они встретились на улице. Она не могла рассказать и части того, что произошло, — сказала лишь, что попала в трудности. Он понял без лишних слов:

— Нет проблем! Мне надо уехать на три дня в провинцию, контора в вашем распоряжении. У меня поезд через час.

Он привел ее в двухкомнатный офис, где останавливались по приезде в Париж представители его торгового дома и где сейчас никого, кроме него, не было, показал хозяйство, собрался в дорогу.

— Я скоро вернусь. Это рядом. Договариваться о баранине. Набираю заказы.

— Далеко здесь газетный киоск?

— Вам поближе? — Он глянул вскользь и проницательно. — Попросите консьержку, она купит, сына пошлет. Скажете, что приболели… Пойдемте я вас познакомлю… — и отведя ее к консьержке, объяснил той, что она жена его брата и простудилась в дороге.

— Может, позвать доктора? — предложила она: как всякая консьержка, она боялась заразы в доме.

— Не нужно. Не нужно ведь? — спросил он Рене.

— Я лучше себя чувствую, — отвечала та, и это было правдой: в той мере, в какой лучше чувствуют себя люди, не имевшие крова над головою и только что нежданно его приобретшие.

— Может, надо еще что-нибудь? — спросила консьержка.

— Я все куплю вперед. Газет только не купишь.

— Барышня любит читать газеты?

— Хочет выиграть по лотерее, — соврал вместо нее Роберт. — У нее много билетов. Что вам привезти, мадам, из Аргентины?

Та закокетничала.

— Так много внимания!.. Говорят, там пончо хорошие. Здесь сидеть прохладно.

— Как в прерии: так и дует, — согласился он. — Заказ принят, — и поднялся с Рене на этаж. — Сейчас принесу вам поесть да выпить. Какое вино предпочитаете?

Ей стало совестно.

— Роберт, не утруждайте себя, пожалуйста. Мне неловко. Потом вы сказали, что у вас через час поезд?

— Другой будет. Их много. Невестка для меня — после матери сама близкая родственница, — после чего, усмехаясь, пошел за покупками и вернулся с огромным узлом, который сложил по-походному в угол. — Вы извините: мы в Аргентине так привыкли и не можем и в Европе отвыкнуть, — потом ушел, благопристойный и чинный, как какой-нибудь клерк из провинции, и она заметила, что он не взял с собой саквояжа, приготовленного в дорогу…

О большем и мечтать было нельзя. Квартира с едой, с телефоном и с благожелательной консьержкой, мечтающей о пончо из аргентинской шерсти. Оставался Робер, которого она (она знала это) выставила из дома и который бог знает где сейчас обретался. С Огюстом они были как антиподы, и революция из двух братьев выбрала не лучшего.

Роберт вернулся через три дня, бодрый, деловой, целеустремленный. Он принес ей огромный сверток газет — от «Юманите» до злобно-правого «Intransigeant», взял для приличия что-то из ящика письменного стола и сказал, что едет в новую командировку. На нем была в точности та же одежда, в какой он уехал три дня назад, а так не бывает, когда человек где-нибудь останавливается: что-нибудь да переменит — галстук завяжет иначе или поправит узел.

— Роберт, — сказала она ему, — давайте не ломать комедию. Я в последний год только и делаю, что езжу взад-вперед и кое-что в этом понимаю… Где вы ночевали сегодня? К вашему костюму прилипла соломинка.

— Наверно еще из Аргентины. Вы же знаете, как мы там ночуем.

Она не дала обмануть себя:

— Может, это и любовное приключение, не спорю, но мне кажется, что вы отдали мне квартиру, а сами мыкаетесь где-то, — и чтоб он не врал далее, спросила: — Когда вы должны вернуться в Аргентину?

— Это вопрос, — признал он. — Тот билет, что через час, был в Гавр.

— Чтобы оттуда ехать в Буэнос-Айрес? — Он молча признал это. — Так сказали бы мне. Я б нашла другое место.

Он посмотрел на нее в своей излюбленной ястребиной манере: вскользь и сверху.

— Квартиры у вас, Рене, не было. Это у вас на лице было написано. И как мне было не уйти? Остаться с невесткой под одной крышей? Что б сказала консьержка?

Она смешалась от этого упрека, сказала невпопад:

— Так отдали бы ключи в крайнем случае. Оформили бы договор сделки.

— Оставить вас одну, без прикрытия, тоже было нельзя, — сказал он так, словно уже думал над этим. — Консьержка бы донесла. Я тоже читаю газеты. Кругом полно полицейских. Меня, с моим благонравным видом, три раза останавливали на улице.

— Вы спали где придется?

— Вроде того, — признал он. — Хотя мы в Аргентине привыкли к этому.

— К тому, чтоб на улице спать?.. Знаете что, Роберт?..

— Зовите меня, пожалуйста, Робером.

— Тем более. Либо вы ночуете здесь же, либо я иду искать себе другое место. Не хватает еще, чтоб вас под общую гребенку загребли. Когда вы вообще думаете возвращаться в Буэнос-Айрес?

— Туда я уже отзвонился. Сказал, что у брата неприятности. Они поняли: и у них тоже есть газеты… Давайте так. Я буду спать на кухне, вы — где спали… Пойду в ванную — мечтаю о ней, как конь о конюшне. Вам ванна не нужна?..

Пока он мылся, она дозвонилась до Казимира. Он приехал раньше времени и обещал принять ее на следующий день, на явочной квартире. Она думала, что шум воды заглушит разговор, но Робер все слышал:

— Вы идете куда-то? — Он спросил это почти безразлично, но было заметно, что он насторожился. Ее вдруг взяли сомнения.

— Да. Надо решить кое-что, — сказала она уклончиво, исподтишка следя за ним.

— Поедешь куда-нибудь или здесь останешься? — спросил он, и в голосе его послышалась требовательность и личная заинтересованность.

— Это важно? — так же напрямик спросила она.

— Конечно. И брату… И мне тоже.

— Так кому больше?.. У меня с твоим братом, Робер, считай, ничего не было. Приехала к нему больная до бесчувствия, показалось, что умираю, и испугалась, что никогда любви не узнаю.

— Узнала?

— Отношения эти — да, любви — нет. Что тебе еще сказать?

— Мне это все без разницы, — сказал он довольно грубо и жестко, чего она от него не ожидала. — Мне нужно знать, останешься ты или уедешь.

— Это не только от меня зависит.

— А от кого еще? Мы свободные люди.

— Я связана с другими… Пойду завтра и узнаю, что к чему… — и он отошел от нее, пасмурный и неприветливый, и всю ночь проворочался на кухне: она слышала это, пока не заснула…

Казимир сказал ей, что нужно эмигрировать. Сначала в Германию, потом, когда будут готовы документы, в Россию: ее ждут там в школе особо одаренных разведчиков. Документы нужны и для Германии, но эти проще — ими займутся здешние товарищи. А те, что для России, надо будет ждать довольно долго, потому что для каждого такого паспорта готовится целая легенда.

— А здесь вам оставаться нельзя, — сказал он. — Они не успокоятся, пока всех не пересажают: Хотят уничтожить вас с корнем — об этом у нас прямые сведения из французского правительства.

— Это мне решать или кому-то другому?

Он устало посмотрел на нее.

— Вам — кому еще? Но в случае отказа мы слагаем с себя все обязательства. И вообще ни мы вас не знаем, ни вы нас. Вы понимаете, что я хочу сказать.

— Когда мне дать окончательный ответ? Это все-таки не шутка — оставить родных, родину, товарищей.

— Никто не говорит, что шутка. Нам не до шуток, Рене. Я сам не знаю, когда видел в последний раз своих родителей. Они в Румынии — и что там с ними сигуранца делает, не знаю… — и поглядел на нее с тяжелым спокойствием, почти нечеловеческим в своем бесстрастии. — Тебя за полицейского агента приняли?

— Да. Может, я вправду на него похожа?

— Да похожа! Что ты говоришь? Лишь бы он не был на него похож. Извини меня за него. Черт бы побрал — никогда не знаешь, где поскользнешься… Он не знает, где ты?

— Нет, разумеется.

— Я так и думал. Тебя учить — только портить, как русские говорят. Учи вот русский — пока ждешь поезда. Сейчас сентябрь у нас?

— Сентябрь.

— Уедешь в октябре где-нибудь…

Она вернулась к Роберу. Когда она приближалась к дому, странное чувство овладело ею: она подходила не столько к дому, сколько к находящемуся в нем мужчине. Такого с ней никогда не было.

— Чем кончилось? — спросил он, едва она пришла.

— Не знаю. Думать буду.

— Ну думай! — сказал он враждебно и схватился за шляпу.

— Куда ты?

— Пойду проветрюсь. Не могу дома сидеть.

— Сидел же без меня?

— А теперь раздумал, — и поспешно ушел, сбежал от нее на улицу…

Она постояла в замешательстве, встряхнулась, начала думать, но мысли не шли в голову. Робер пришел поздно вечером и сразу прошел на кухню. Она позвала его.

— Почему ты от меня бегаешь?

— Потому что хочу знать, останешься ты или уедешь, — снова грубо сказал он, но грубость эта почти что шла ему и ее не задевала.

Она прибегла к женскому средству — привлекла его к себе. Он подался ей, но выглядел при этом обиженным и выговорил настоящую дерзость:

— Хочешь сравнить меня с Огюстом?

Она опешила, посмотрела на него, изучая проносящиеся по его лицу чувства, которые были бесконечно далеки от мужского самодовольства и спеси — равно как и от желания оскорбить ее и унизить.

— Что с тобой? — спросила она, хотя можно было и не спрашивать. — Обидел меня ни за что ни про что…

— Я хочу жениться на тебе и уехать в Аргентину — вот и все. Что может быть проще?

Она была беззащитна перед такой просьбой, повторила старую отговорку:

— Это не только от меня зависит.

— Неправда! — горячо и сухо возразил он. — Все в тебе, все от тебя зависит! — И это была правда, в которой ей нужно было раз и навсегда разобраться.

— Потом об этом поговорим. Поужинаем сначала. Вина выпьем: ты ж мне принес в прошлый раз всего на год и потом, в другой обстановке, обсудим…

Другая обстановка была, конечно, постельная. Робер перебрался к ней. Но и близость с ней и порывы южноамериканской страсти не успокоили его, не угомонили французскую, картезианскую, жажду знания:

— Ты едешь или нет?

— Мне надо подумать. Я не разобралась в себе.

— Рене, это не ответ на вопрос.

Она собралась с духом, потому что отвечать ей пришлось не столько ему, сколько себе самой.

— Ты хочешь, чтобы я ехала с тобой в Аргентину?.. — Он молчал — это не требовало подтверждения. — Чтобы что там делала?

— Вела хозяйство, воспитывала детей, занималась тем, чем занимаются женщины. Только там просторнее, чем здесь, грудь дышит свободнее и к деньгам совсем другое отношение.

— Какое? — поинтересовалась она, потому что никогда в жизни не упускала случая узнать новое.

— Все проще. Когда деньги зарабатываешь собственной шкурой, на коне, с опасностью для жизни, к ним относишься иначе. Ты по себе должна это знать.

— Но работаешь ты все-таки из-за денег?

— А как же? Надо свое дело открыть, собственную торговлю наладить, там контору открыть, здесь. Надо перекачивать из одного континента в другой то, что там лишнее, а здесь нехватает. Не так разве?

— Так. Ты марксист, Робер.

— Правда? — почти обрадовался он. — Тогда за чем дело стало? Ты, я думаю, тоже не из Святого писания?

— А я плохая марксистка, значит. Мне своего дела не нужно. И денег тоже. Деньги нужны, конечно, но в небольшом количестве. Необходимом для того, чтоб жить и о них не думать.

— А что тебе нужно еще, Рене?.. Ты меня любишь хоть немного?

— Люблю.

— Я тебе нужен?

— Нужен, — отвечала она без тени сомнения, потому что это ничего не решало.

— Так в чем дело? Ничего не понимаю.

— Если бы люди хоть что-нибудь понимали… Мне идея нужна, Робер. Это самое ненадежное из всего придуманного человечеством, но и самое притягательное.

— Так гоняйся за ней там по степи — за идеалами своими. Что я, против разве?

— Мне нужна компания.

— Из таких же, как ты, головорезов?

Она замялась: он попал в точку — она сама бы не сказала этого с такой беспощадной определенностью.

— Наверно. Хотя я этого не говорила. Обычно приходится самой до всего додумываться, а здесь ты помог. Почему, не знаешь?

— Потому что люблю тебя, глупая!.. — и через некоторое время, после любовных исканий и стараний, словно не переставал ни минуты думать об этом, сказал грустно: — У меня впечатление, что я сейчас двух самых близких мне людей теряю, а за что такое наказание, не знаю, — и пояснил: в случае, если она не поняла его: — Брат совсем плох стал, развалина: тоже вот с идеями. У него это во флоте началось, когда он по дурости своей против капитана начал интриговать, а теперь с маленьким сухогрузом справиться не может… Ты… Одно расстройство, словом. Какая бы пара из нас вышла!.. Все. Надо задний ход давать, пока не поздно. Пока сам не свихнулся, с идеями вашими.

— Уедешь? — спросила она не без ревности в голосе.

— В Аргентину? Уеду конечно. После тебя только. Провожу вот — куда, не знаю, и вернусь — залечивать раны…

Они перестали говорить о будущем, но месяц прожили как супруги: это были те отступные, которые идея дала влюбленным: она ведь тоже не вовсе лишена милосердия. Надо было, конечно, блюсти конспирацию, но она совершила за это время не один вираж, не один заячий прыжок в сторону.

— Консьержка спрашивает, что это ты никогда из дома не выходишь, — сказал он, возвращаясь домой после покупок. — Мол, ходить в магазины вдвоем надо. Теряешь половину удовольствия.

— Выходить не разрешают, — сказала она. — Хотя бы все отдала, чтоб пройтись с тобой по городу.

— Что ей сказать? Она ведь и полиции донести может. Спрашивала меня, когда в Аргентину поеду.

— И пончо привезешь?

— Ну да. Пришлось еще и кожаный пояс пообещать ее мальчишке. В следующий раз кобуру попросит с браунингом.

— Скажи, что мне неудобно выходить. Как-никак невестка.

— Господи! Я и забыл о том, что мы с тобой моральные уроды и преступники. Скажу — она этого полиции не скажет, но всему кварталу растрезвонит, это как пить дать.

— Это не страшно. Любовь, Робер, лучшее прикрытие для подпольщика.

— Поэтому ты и занимаешься ею со мной? А я, дурак, думал…

— А можно и пойти, — передумала она из-за его упрека. — Тошно взаперти.

— А что теперь ей сказать?

— Скажешь, что я решила развестись с ним и за тебя замуж выйти.

— Если бы. Ну и горазды вы на обман… После этого за нами толпами ходить будут…

Они стали выходить в город, посещать кино, театры, концерты, где полиция искала их всего меньше. Если вообще искала…

Можно было не прятаться вовсе, но таков был приказ начальства. У него же был свой расчет — не упустить завербованного агента, к тому же хорошего, неординарного…

К октябрю документы были готовы. Рене решила объехать родных, чтоб попрощаться с ними — может быть, навеки. Робер, не имевший права сопровождать ее, поскольку отношения их были неофициальными, вздохнул и решил воспользоваться двухнедельным перерывом, чтоб доделать дела во Франции и в Аргентине и вернуться к ее отбытию.

Рене объехала многочисленных теток и кузин и везде говорила, что едет учиться за границу — возможно, в Германию и дальше. Это отчасти соответствовало истине, но мать, сопровождавшая ее, всякий раз начинала плакать, когда она это говорила, и этим всех расстраивала. Хотя все думали, что она плачет из-за предстоящей разлуки, от внимания родных не ускользала безутешность оплакивания, и они заражались ее настроением. Поскольку родных было много, Рене нигде подолгу не задерживалась, и это облегчало дело: длинные проводы, как известно, — долгие слезы.

Она доехала и до Манлет. Бабушке было за семьдесят, и она сделалась неразговорчива. Она жила теперь в старом доме на дальнем конце деревни. Рядом никого уже не было: все жили на ближних ее подступах, где был свет и подводили канализацию. Манлет упрямо не желала переезжать к дочерям и одна вела хозяйство. Она не сразу узнала Рене и не сразу вспомнила, кто перед ней: память ее стала плоха — но осанка и достоинство облика остались прежними, и они без слов сказали Рене то, что она хотела от нее услышать. Впрочем, кое-что она все-таки произнесла с прежними своими пророческими интонациями:

— Это Рене? Я плохо помню уже людей… Будь честной. На свете нет ничего лучше этого… — и Рене, услыхав ее, пустила первую слезу: до этого плакали ее родственники…

Приближался день отъезда — Рене решила заехать и в Даммари-ле-Лис, оставив эту поездку напоследок: она была для нее самой трудной. Ее тетки и кузины по материнской линии были ей преданы: они гордились ее успехами, она стала в семье притчей во языцех, и теперь всем казалось, что она совершает новый рывок в будущее, — поэтому к слезам прощания примешивались надежды, связанные с ее будущей славой. Труднее было с бабушкой Франсуазой, и Рене откладывала этот визит, сколько могла, но все-таки поехала. Бабка все поняла без слов, не стала ни ругать ее, ни жалеть, а сказала лишь странную, в ее устах, фразу:

— Я знаю, куда ты едешь. Не знаю, что тебе и сказать… Я читала про русских у этого Достоевского. Странная и тяжелая нация, но есть в ней и что-то очень привлекательное. Ты только не задерживайся у них. Это не для нашего ума и не для нашего желудка. Напиши, если сможешь. А этот прохвост снова пропал. Теперь и телефон есть — специально для него поставили, а не звонит! Что за странная манера? Взяла бы ты его с собой в эту Россию. Может быть, они б его переделали…

Отца она не дождалась. На Северном вокзале ее провожал другой Робер. Она весь день до этого была как в горячке. Франция, воспоминания о ней, Манлет, деревня в Пикардии, парижские улицы и бульвары, домик в Даммари-ле-Лис, комнату в котором ей посулили снова, Робер, ходивший за ней по пятам неразлучной унылой тенью, — все это до краев переполняло ее, связывало ей ноги и нашептывало остаться дома: тем более, что она одумалась и страх ее за это время поблек и поистерся, — было неясно, что именно угрожает ей от полиции. Но она все-таки поехала. Она была человеком слова, а узы слова самые жестокие и безжалостные — они-то и обрекают нас на нравственное рабство. И еще один, уже вселенский, рок, напрямую с ней не связанный и от нее не зависящий, сама История, гнала ее вперед, в сходящуюся на горизонте двойную рельсовую нитку бегущей на восток железной дороги…

Прогудел звонок, она села в поезд. Мать, сестра, родня, Робер, сама нежная, благословенная Франция — все дрогнуло, сорвалось с места и осталось у нее за спиною…