4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Ее счастье имело свойство быть непродолжительным. В 1945-м году Ланг вернулся в свой Ленинград, и в клинике все быстро переменилось. Ланг неспроста уехал к себе: несмотря на авторитет и высокое положение (он лечил членов правительства), в институте он наталкивался на глухое неприятие и не сжился с профессорским составом, где тон задавали далеко не лучшие. На его место пришел Смотров, приведший с собой ближайших сотрудников. Клиника сразу оценила разницу между врачом-ученым и чиновником от медицины. Главная забота нового главы клиники состояла в том, чтобы не попасть в трудное положение и избежать ответственности: будто его однажды так напугали, что он до сих пор боялся собственной тени. Вместо ярких, поучительных обходов пошли серые бесцветные, на уровне среднего врача, обсуждения больных в их присутствии: что сделано и что еще можно и нужно сделать, чтобы застраховаться от неприятностей. Это наводило тоску и на больных, и (на первых порах) на докторов, привыкших к разборам Ланга. Не зная, что у больного, Смотров открыто в этом признавался и не находил ничего лучшего, как собрать консилиум с привлечением других клиник: «Чтобы разделить ответственность», — говорил он, и это стало лозунгом нового правления. Люди чувствовали перемены и на глазах Рене тоже менялись, чтоб поспеть за новым руководителем: наша способность к перелицовкам бывает удивительна в таких случаях. Вскоре мало кто уже тосковал по прежнему профессору, но зато появилась невозможная при Ланге житейская непорядочность, опасная в любом деле, а в медицине в особенности.

Все это она сразу увидела и отметила про себя, но испытала в полной мере лишь тогда, когда дело коснулось ее лично. Прозрение ее наступало все-таки не сразу, а ступеньками — она была доверчива и не знала меры человеческому коварству: покойный Урицкий не зря выговаривал ей за это. Однажды в ее палату поступила старая женщина, мать сотрудницы института, «из своих»: доверие в таких случаях и почетно, и обременительно, но она от таких больных никогда не отказывалась. Она посмотрела больную, нашла у нее выпотной плеврит, произвела пункцию, написала историю болезни, сделала назначения. Ассистент клиники, которой она по субординации подчинялась, посмотрела больную и ее записи, согласилась с ними и сказала, чтоб она направила ее после пункции на обычное в таких случаях рентгеновское обследование. Больная вернулась с рентгена, легла и ночью неожиданно скончалась. На следующий день ассистент обвинила Рене в том, что та послала ее на рентген, хотя ее нельзя было трогать. Рене так и подпрыгнула: «Но вы сами мне это сказали?!» «Я вам ничего не говорила!»— был жесткий ответ ассистента. Это «я вам ничего не говорила» поразило Рене в самое сердце, но и научило уму-разуму: отныне она требовала от старших товарищей, чтобы они делали письменные распоряжения в истории болезни, а без этого она будет вести больных так, как считает нужным, и будет отвечать за свои поступки, что, конечно, не прибавило ей любви руководителей. Служебного разбора и неприятностей в этот раз не было, но дочь больной, встречаясь с Рене на лестницах в институте, смотрела на нее как на виновницу смерти матери: ассистент успела рассказать ей про рентген и представить его причиной смерти.

Особенно противно было то, что больная умерла конечно же не из-за похода в рентгеновский кабинет: смерть слишком важная персона, чтобы являться к нам по таким незначительным причинам, — просто ассистенту было выгодно представить дело таким образом, или же она испугалась, что кто-то другой обвинит ее в ненужном обследовании, и она решила опередить события. Все дело было в том, что умерла родственница сотрудницы, а репутация в таких случаях страдает в особенности, потому что новость и ее верное или неверное истолкование быстро распространяются по институту: все, словом, было за то, чтобы она так сделала, — все кроме обычной порядочности, о которой предстояло забыть, потому что она была теперь не при дворе и не в моде.

Люди, которых Смотров привел с собой, были карьеристами и, как это всегда бывает, никчемными специалистами: нельзя служить Богу и мамоне одновременно. Один из них, Карапетян, был «заместителем профессора по хозяйственной части» — должность, о которой при Ланге не слыхивали. Это был невысокого роста, внешне скрытный, замкнутый человек, застегнутый на все пуговицы, который сразу напомнил ей другого некогда виденного ею персонажа — Франко: тот тоже был низкорослый, необщительный и с головы до ног зашнурованный. За этим ничем не примечательным фасадом скрывалось неуемное и неумное тщеславие — как всегда в таких случаях ни на чем не основанное. Он сам это сознавал и потому был особенно злопамятен и помнил все случаи «неуважения», а утаенного, насмешливого — в особенности. Чтобы читать лекции, надо быть широко образованным человеком, а не просто грамотным узким специалистом (а он и им не был): выступая, он путался, перевирал анатомию, тревожно следил за молодыми врачами, чье присутствие на лекциях было обязательно, отмечал всякое переглядывание и перемигивание на свой счет и никогда не прощал его впоследствии. Люди такого толка могут простить и насмешку в свой адрес — если вы будете вдвоем с ним или в нерабочей обстановке: например за дружеской попойкой — то, чего они требуют, это соблюдение декорума на публике — в противном случае они рассматривают ваше поведение (и не без оснований) как посягательство на их и без того шаткое положение. Впрочем, чаще они сами начинают верить в свои незаурядные деловые качества. Став еще и членом институтского парткома, Карапетян вырос в собственных глазах и требовал теперь уважения к себе и наедине и на людях. Это напомнило Рене другую историю из ее богатых на встречи странствий — лавочников на пароходе, которые, разбогатев, начинали добиваться для себя еще и высокого происхождения, в которое верили первыми. Люди — к такому неутешительному для себя выводу приходила она — всюду одинаковы и все и везде начинают сызнова…

Другим важным лицом в клинике была Широкова — вначале доцент, потом профессор. Ее муж был начальник большого цековского санатория — положение ее считалось незыблемым и она вела себя соответственным образом: будто ее работа в клинике была чем-то второстепенным по отношению к этому второму, истинному ее величию. Она не стеснялась своего незнания и невежества, спрашивала у врачей мнение о больном, присваивала его — но это не мешало ей в следующую минуту обращаться со своими советчиками как с людьми низшего сорта. В то еще для многих полуголодное время, когда к чаю приносили хлеб и ничего больше, ей ничего не стоило развернуть накрахмаленную салфетку, извлечь из нее на всеобщее обозрение салат оливье, холодную курицу и прочие деликатесы: из того же неиссякаемого цековского источника — и есть все это одной, стесняясь присутствием коллег не больше, чем тяготился прислугой дореволюционный барин. Не надо было ехать за тысячу верст, чтоб приехать к этому. Да во Франции этого и не могло быть: ели, во всяком случае, порознь…

Новая команда, впрочем, тоже была разной, в ней были и способные, даже одаренные люди, но слишком уж одолеваемые манией стяжания, чего не бывает с людьми истинно талантливыми. Профессор Дамир закончил два института: медицинский и инженерный, это позволяло ему браться за недоступные другим задачи. Докторская диссертация его была посвящена костюму летчиков: это был прообраз работ по космической медицине. И диагност и врач он был превосходный. Его слабость состояла в чрезмерной любви к деньгам и в столь же безудержной вражде ко всему, что этой страсти противостояло. Он ни в чем не знал меры и не останавливался перед прямым подлогом и фальсификацией. Воспитанная в преклонении перед законом, Рене всякий раз удивлялась тому, с какой легкостью идут в России на его нарушения, и всячески избегала Дамира, потому что он, как и его шеф, тоже страховался, только на свой лад: заручался второй подписью под лживыми заключениями. Однажды он все же застал ее врасплох. Она сидела в ЭКГ-кабинете, которым, оставаясь ординатором, заведовала, — вошел Дамир и в своей обычной, не терпящей прекословий манере потребовал, чтобы она пошла с ним в рентгеновский кабинет и посмотрела больного. Один, без рентгенолога: он и вправду умел это — он взглянул на экран, не дал ей даже посмотреть поверх его плеча и объявил, что у пациента перелом ключицы после того, как на него сверху упала балка, — и предложил подписать вместе с ним соответствующее заключение. Она сделала это, поскольку не могла спорить с суждением профессора, но сказала, что делает это в последний раз; он принял это к сведению, повторять ему было не нужно — но посмотрел на нее с явной неприязнью. Больной оказался снабженцем, освободившимся таким образом от воинской повинности и оставшийся в Москве — ублажать нечистоплотного профессора и е военкоматовских служащих, направивших его не в армейский госпиталь, как следовало, а по проторенной тропе в известную им клинику. Дамир был памятлив и на подобные консилиумы ее больше не звал, но это не значило, что он оставил ее в покое: он был из тех, что ни одну овцу не оставит нестриженой.

Не одно, так другое. Он как-то вызвал ее и тем же настоятельным жестким тоном потребовал, чтоб она помогла восходящей звезде института хирургу Кованову в написании докторской диссертации: в нашей стране в помощи нуждаются больше всего почему-то самые влиятельные и всесильные люди. Секрет успеха этого человека был тоже в его семейных связях: его брат и ряд других родственников занимали ключевые посты в ответственном учреждении: говоря попросту — в ЦК партии; он сам и его соратники по институту торопились с его продвижением по службе, которое всем было выгодно. Диссертация была подготовлена скоростными методами, делали ее, по ее скромным подсчетам, десять человек из разных кафедр и клиник. Сам он только вводил в сердца собак фармакологические препараты — другой наблюдал за реакциями животных, третий определял содержание лекарств в органах животных после их забоя, четвертая, то есть Рене, снимала ЭКГ и читала ее, пятый — вернее, пятая, потому что это были все женщины: с ними легче сговориться и они меньше болтают, вопреки расхожему мнению, — обрабатывали результаты экспериментов, шестая собирала литературу и т. д… Когда он принес Рене папку с результатами коллективной деятельности, небрежно швырнул ее на стол и предложил ознакомиться с данными и свести их воедино, она, изумленная, нашла в ней листки, исписанные самыми разными почерками: в ней ведь все еще сидел разведчик, изучающий степень достоверности источника. Диссертация была с блеском защищена, автор, пускаясь в дальнее плавание, забыл поблагодарить за участие в ней своих безымянных сотрудниц — лишь позвал их на банкет, считая, в простоте душевной, что сидеть за столом с членами его фамилии — вознаграждение само по себе более чем достаточное. Рене не пошла, и правильно сделала, потому что на банкете царило специфическое российское веселье: «пили по-черному», как сказала знакомая лаборантка, там побывавшая. Кованов тут же стал доцентом, чуть позже — профессором, затем ректором института, вице-президентом Академии медицинских наук — жизнь удалась, говорят в таких случаях…

Рене конечно же всем этим возмущалась, только об этом дома и говорила, да и в клинике так или иначе обнаруживала свое отношение к новой дирекции и введенным ею порядкам: насмешничала, позволяла себе «выскакивать» вперед вышестоящих — не для того, чтоб выставить напоказ свои знания, как думали они, а хуже — чтоб уличить их в невежестве (чего они и предположить не могли), продолжала вести себя как при прежней администрации, но все это были лишь булавочные уколы, злившие ее врагов, но не причинявшие им вреда, а ей доставлявшие массу неприятностей. Воевать в открытую с ними она не могла: не было ни сил, ни сторонней руки, ни союзников. И так уже эти люди, чьей добровольной противницей она стала: ее ведь никто не тянул за язык и никто не выживал ее с ее незавидного и хлопотного места — решили, что она неспроста так себя ведет, что у нее, учитывая ее не совсем обычное прошлое, есть покровители, благодаря поддержке которых она и ведет себя столь свободно и, на их взгляд, вызывающе. Но у Рене никого за спиной не было. Яков как заведующий кафедрой Академии ничего не мог сделать; если бы он привлек к этому других своих старых знакомых (она подозревала его в связях с чекистами, которых они называли на своем жаргоне «соседями», — еще с той поры, когда узнала, что он имеет свободный доступ к секретному отделу Управления), то они, пожалуй, могли бы помочь ей и обезопасить от нападок, но взамен попросили бы что-нибудь другое, чего она вовсе не хотела. Да Яков и не стал бы хлопотать за нее, потому что не мог всецело на нее положиться. Он по-прежнему, и не без оснований, считал ее идейно не вполне зрелой и подозревал, что она отчасти сама виновата в своих злоключениях. По его мнению, она слишком много говорила.

— Не может быть, чтоб все были такими, — говорил он, успокаивая ее и одновременно высмеивая; в разговоре с ней он сохранял покровительственный и чуть снисходительный тон, в котором теперь, после прихода Дуси с ее пирогами, хоть не было прежнего озлобления.

— Конечно не все, — легко соглашалась она, потому что сама это знала. — Есть и прекрасные люди. Хирурги, например: они прошли войну и смотрят на все, наученные ее опытом. Профессора на теоретических кафедрах — тот же Барон. Но тон задают не они. Здесь деньги, Яков, и влияние — а на них слетается все дурное и порочное. Да против соблазнов и хирурги не застрахованы. Кованов вон тоже хирург и прошел войну, а что толку? Только пить там научился…

Он выслушивал ее и отмалчивался: верил и не верил одновременно…

Дело было не в личностях — она не могла сказать ему этого: он бы сразу поднял спор на недосягаемые идейные высоты — а в перемене общего климата. В клинике, да и не в ней одной, внедрялся дух попустительства, терпимости и потакания хамству и стяжательству — и, напротив, все попытки воспрепятствовать этому встречались в штыки: правдолюбы изгонялись один за другим, для этого находили десятки причин, выглядевших вполне законно и обоснованно. Это была медицинская мафия, опасная тем, что была вхожа к сильным мира сего, к членам правительства, а те сами, может быть, были уже такими. Зверь, из-за которого она ушла из Управления, настиг ее и здесь: он ревел и неистовствовал, требуя наживы и расправы с неугодными. Скрыться от него можно было только на самом дне жизни, но она не была еще готова к такому самоуничтожению…

В клинике были люди если не рассуждающие, как она, то в приватных беседах с ней соглашающиеся, — это не мешало им в иных обстоятельствах вести себя самым подневольным и подобострастным образом. Она всякий раз расстраивалась из-за таких перевоплощений и чувствовала, как в ней словно что-то переворачивается: сама она не восставала в открытую, но хоть не гнула спину, не раболепствовала и не понимала, почему это делают другие. Ближе всех ей была красавица Сусанна, на которую все оборачивались — включая ее собственного Якова. Они ходили друг к другу в гости, у обеих мужья были военными, которые, впрочем, не выражали желания познакомиться семьями, — дела жен не представляли для них большого интереса. Рене и не настаивала на дружбе домами: Сусанна была нужна ей не для того — она была умна и, в отличие от многих других, умела широко смотреть на вещи.

— Я, Сусанна, все-таки не могу понять одного, — говорила она подруге, которая неохотно шла на такие разговоры и предпочитала им легкую болтовню, но если Рене запирала ее в угол, вынуждена была отвечать — не столько за себя, сколько за прочих.

— Чего ты не можешь понять? — неодобрительно спрашивала она, зная наперед, о чем пойдет речь, потому что Рене повторялась и не в первый раз об этом говорила. Уже этим она давала понять, что разговор ей неприятен, но Рене настаивала, ей нужно было поставить точки над «I», как говорят французы.

— В клинике много порядочных людей, а вся эта камарилья держится только на том, что никто не оказывает ей сопротивления, — почему? Если бы завтра все выступили против них одним фронтом, ничего ведь страшного бы не произошло — только они бы если не образумились, то по меньшей мере поутихли, повели бы себя иначе!

— Ты считаешь так на основе французского опыта?

— Конечно! И везде так. Все сильные мира сего нахальны, и единственный способ урезонить их — это оказать им общее сопротивление.

Сусанна выслушивала ее, медлила и произносила приговор:

— Знаешь что? Ты лучше позабудь тут про свою Францию.

— Почему? Как раз наоборот. — Сусанна глядела непонимающе. — Только потому, что я о ней помню, я не лезу здесь на рожон. Это так у вас называется?

Сюзанна пропускала мимо ушей филологические поиски.

— Как это сказывается на тебе — что ты все время помнишь о Франции?

— А как ты думаешь? Бунтовала во Франции — теперь сюда приехала? Куда ехать после этого? Я тут, Сусанна, не совсем своя. Почетная гражданка или даже почетная гостья. А гостям положено блюсти приличия и — как это называется? Чужие уставы? У вас пословица есть на этот счет.

— В чужой монастырь со своим уставом не ходят, — неприветливо подсказала ей та, вовсе ею не убежденная. — Тут, Элли, все в гостях. А уж я — тем более.

— Почему? — удивилась она.

— Потому… Ты что, не понимаешь? Я еврейка. Да будь я и тысячу раз русской, все равно бы не чувствовала себя хозяйкой. Хозяева, Элли, они: они могут кого угодно выгнать — и хорошо, если только за неслужебное несоответствие… Что тебе говорить все это? Ты что, не понимаешь, куда приехала?

— Не знаю, — не сдавалась Рене. — Народ мне здесь по-прежнему нравится. Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции.

— Тогда принимай его таким, какой он есть… Потому, наверно, и лучше, что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках… Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их… Все, не хочу говорить об этом. Ты мне все настроение испортила… — И после этого стала даже сторониться ее в клинике…

Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку, — после этого она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого достаточно, чтобы выжить ее из клиники.

— Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? — спрашивала теперь внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со скрытой угрозой. — Вас что-то в клинике не устраивает?..

Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее — не додумаешься — в «анархо-синдикализме»: будто узнали, что отец грешил тем же. «Анархизм — это понятно, — думала Рене, — все французы — анархисты, но откуда синдикализм, когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях». В заключение этого судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на себя слишком многое — старается играть роль, не приставшую ей по положению. Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной деятельности.

Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее, — какие именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи, научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры, которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить родственников сотрудников — потому что она относилась к делу со скрупулезной педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в долгу, — предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, — это были правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались, а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей: нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова, противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше заниматься собственными делами и меньше — чужими, не отказывалась помогать, но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало раньше…

В 1948-м году умер Смотров — на руках у маршала Тито, которого он приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко, переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший им цену, — беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел, и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в знаменитое «дело врачей» — время было опасное и партийные магнаты знали это лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов этого «дела», но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не принимал в ней участия.

Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато помог защитить диссертацию — без его покровительства это было бы уже невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая. Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь кричала на нее, перейдя на «ты»: «Ты что, приехала нас колонизировать?!» И ее происхождение, и знание языков — все обернулось против нее, и не против нее одной. Изгонялись «инородцы»: был с треском выпровожен из института ее любимец Барон — удар, от которого он заболел и так и не выправился; увольнялись работники с фамилиями, звучащими «не по-русски». Переписывались даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово «Европа» стало бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде…

Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол — как это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни, — и все при полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились, поглядели на нее жестко и холодно — как на насекомое, а Карапетян еще и определил с наигранной, штампованной улыбкой: «Истерия» — врачи любят ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно…

Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его ждали.

Снова арестовали Якова.