9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о прекращении «дела врачей», о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение «апрельскими тезисами» — по аналогии с предреволюционной работой Ленина. Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел репрессированных — слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного режима — разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го.

Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь, кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги — они ее портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном чувстве и записывала их в укромную тетрадку.

Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту — сын три дня потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком — Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали — напротив, это шло ему в зачет: «Гляди, у него отец сидит, а он нос задирает», — с одобрением говорили уличные хулиганы.

(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к этому времени отец посоветовал ему сделать это: «Еврей — это беда известная, не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать, — это отделу кадров неясно.» Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не ждали. «В твоем положении можно было б быть поскромнее», — сказала ему русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время задержался, а он даже не понял ее, спросил: «Что еще за положение?», и она отстала от него: не понимает простых вещей, — а у нее, может быть, были на него виды.) Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений, — но всей глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:

— А комната-то запечатана! — и он не нашел что ответить: даже не знал толком, почему закрыта комната. — Не знаешь почему?! То-то же! — торжествующе воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем было ясно.

Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками: в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел в мать памятью.

Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и, сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: «Как можно жить в городе с таким грязным вокзалом?» Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела и не такое.

Они приехали — был уже вечер — пошли в гостиницу, которая оказалась в отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер, публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью. Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады: сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее: и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она любила человеческую улыбку — сына улыбки интересовали в меньшей степени, в нем жила отцовская подозрительность.

Следующее утро было пасмурным, но без дождя — лучшее время для путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то, — далее шла комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности, что администраторша и горничная, напротив — со скрытым сочувствием. Лагерей вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города, — казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает размеры — он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по неопытности решили идти пешком — их вовремя остановили, объяснили, что до лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге.

Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны, посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление. Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены, башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление — до того были лишь темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не различает в таких случаях точных чисел — остриженных наголо, небритых мужчин в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной, не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно — словно нарочно замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми, невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными установлениями — или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не только услышать речь, но и ее заподозрить — снижали голос до неслышного и говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год — надежда носилась в воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не верили одновременно.

Особенно отвратительны были немецкие овчарки — бежавшие вдоль колонны и злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам — они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с удесятеренным вниманием…

В приемной начальника управления было много народу: такие же посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему работящ и честен — насколько можно быть честным в таких условиях, — у него было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в последнее время:

— Работать стало невозможно! Совсем распустились — нет никакого сладу! Говоришь — не им будто! Вчера прихожу в барак — надо, говорю, снова на работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! — Он повысил голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: «не положено!»

Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой — они точно это знали, — не было ни одного истинно виноватого, его жалобы звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них сочувствия и поддержки, к чужим — по старой служебной привычке провоцируя их и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали: родственники — в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом, кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест — в те времена, во всяком случае — обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша стихия волеизъявления. Один майор говорил — но на то он и был неудачником…

Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале принимали приезжих — чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо — не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и обезличенностью…

На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с часовыми, догорали осенние цветы на клумбах — сочетание из ряда вон выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании скорой встречи. Их провели в караулку — место здешних свиданий. Они сели ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый — знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения…

Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться, все-таки изумился: как ему не холодно — сам он легко, по-французски, мерз и был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги, он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не поехал: некуда и незачем — и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они превысили всякую меру, — хватило бы и тридцати копеек…

Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так на кобелей, пресыщенных и им недоступных, — не хватало только, чтоб он еще скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя, впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда, — иногда виновато и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке…

Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском…

После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника — не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:

— Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны — теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры — шел по ним после парилки… — А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил — только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился…

Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый «бурою». Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром, — были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу — может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество…

Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны…