16

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16

Урицкий попросил ее написать новый, более подробный отчет, снова упрекнул ее за краткость, когда она подала его, но и это донесение не было дослушано до конца: высшие чины ушли с половины ее доклада. Она была задета этим, дочитала его младшему офицерскому составу, который был приглашен, чтоб учиться и набираться ума, но скоро поняла, что обижаться ей не на что: им всем было не до нее, они жили другими тревогами. Вскоре был арестован и погиб на допросах сам Урицкий: не сраженный честными пулями из-за угла, как его дядя, а забитый насмерть в кабинете следователя. После него его судьбу разделил ряд офицеров, последовательно занимавших его пост; с ними ушел в небытие почти весь аппарат Управления. Их ведомственный дом пустел на глазах, третья комната, где жила полька, оказалась опечатанной одной из первых. Были арестованы и уничтожены люди, чье положение не допускало мысли о таком исходе: ее знакомцы по Сочи маршалы Тухачевский и Уборевич, Якир и Егоров. Советским разведчикам было теперь опасней ехать в Союз, чем оставаться за рубежом, на нелегальном положении. Их вызывали в страну, чтобы арестовать, или, напротив, посылали в дальнюю командировку, чтоб без лишнего шума перехватить по дороге, — те и другие исчезали бесследно, без суда и следствия. Конца этому не было — равно как и объяснений происходящего, спрашивать же о нем или просто упоминать в разговоре никто не осмеливался, да и мало кто задавался такими вопросами: в России гнев правителей приравнен к стихийным бедствиям, не поддающимся ни воздействию извне, ни даже предсказанию.

Рене — или, как ее все звали теперь, Элли — это не коснулось: будто на ней висел некий амулет или оберег. Она получила орден Ленина: ей вручил его в Кремле Калинин — вместе с группой уцелевших сначала за рубежом, потом у себя дома участников гражданской войны в Испании. Она оставалась в распоряжении меняющегося, как турникет, начальства, ее готовили к новой работе (как она понимала теперь, готовили плохо и непрофессионально), к ней снова начали приходить домой офицеры — учить стратегии и тактике военных операций. Жизнь продолжалась: если можно, конечно, назвать жизнью безгласное и затаившееся существование, в котором люди обезличены страхом и похожи на марионеток, которыми дергают спрятавшиеся за занавесом кукловоды, а тем ничего не стоит выбросить каждого из них, если им в нем что-то не понравится, или за компанию с другими — из каприза или скверного настроения.

Но для нее лично — если только можно отрешиться от общих дел и сосредоточиться на своих — все складывалось благополучно. Произошло даже то, чего она почти уже не ждала. Однажды к ней пришел сотрудник Управления и, начав издалека, рассказал, что обстоятельства на Дальнем Востоке сменились к лучшему, что Чан Кайши воюет теперь с японцами и ищет с нами союза и примирения. В этой ситуации он предложил ей обратиться к Советскому правительству — с тем, чтобы оно обратилось к правительству китайскому с ходатайством об освобождении Якова: наверху соблюдали должный порядок дел и внешние формы законности. Ее не нужно было упрашивать: она написала заявление под диктовку посыльного. Вскоре после этого была подтверждена достигнутая ранее и ждавшая только письменного оформления договоренность об обмене Якова на старшего сына Чан Кайши, который много лет назад приехал в Союз, женился здесь на русской и был арестован во время ухудшения отношений с Китаем: заложником для давления на отца и в расчете на подобные сделки в будущем — старший сын дорог китайцам в особенности. В придачу к нему были даны 25 тысяч американских долларов: чтоб показать, что обмен неравноценен, — и Яков был выпущен из уханьской тюрьмы, где сидел все это время. Таковы были парадоксы тогдашней эпохи: те, кто составлял длиннейшие и ни на чем не основанные списки для арестов и расстрела, платили большие по тем временам деньги, чтобы выручить тех, кого хотели уморить другие: Сталин сам хотел казнить и миловать и не допускал других к столь приятному для него времяпрепровождению. Элли, конечно, тогда об этом не думала, подобных сопоставлений не делала — просто была бездумно и бесконечно счастлива.

Яков вернулся 15 декабря 1937 года. Она встречала его с представителем Управления. Не дождавшись, когда он выйдет из вагона, она бросилась в купе. Они обнялись, расчувствовались, прослезились. Такие пылкие встречные движения души убедительнее доводов рассудка — Элли тут же решила забыть и простить ему измену. Дома она все-таки спросила его, зачем он написал то письмо и отказался от ребенка. Он был готов к вопросу и отвечал заранее подобранными словами о том, что приревновал ее и всерьез решил, что ребенок не его; это, возможно, отчасти соответствовало истине, но целиком ее не покрывало, но она видела, что если он что-то и скрывает, то делает это для того, чтоб остаться с нею. Это была ложь во спасение, которая бывает дороже откровенной и невеселой правды: мало ли что было в прошлом — важно настоящее и будущее. Она представила его матери — между ними сразу установились добрые отношения; то же было и с Жанной: с Яковом, когда он этого хотел, люди быстро сближались и свыкались — как со старым знакомым; у него был отцовский дар ловца душ и духовного соблазнителя, которым он не злоупотреблял, но при необходимости пользовался.

Он рассказал ей о годах, проведенных в заключении. Самое трудное было то, что тюрьма не отапливалась: Ухань расположена в глубине Китая, зимы здесь холодные, ветры пронизывающие. Трудно терпеть холод без надежды согреться: легко возникает озлобление и отчаяние — Яков боролся с ним постоянным движением: тоже знал, наверно, басню Эзопа о двух лягушках. Он ходил часами по камере и по двору тюрьмы во время разрешенных прогулок, накручивал за день многие километры, занимая себя еще и их подсчетом — выполнением, так сказать, ежедневной нормы. Когда человек ставит перед собой малые промежуточные цели, ему легче достичь главной — те же, что замирают в неподвижном ожидании и берегут силы, умирают сонной смертью от холода и от голода, этих двух вечных врагов человечества. Кормили по-прежнему одним рисом: китайцы горазды на изощренные и безобидные с виду пытки — вроде равномерного падения капель на голову. К концу его пребывания в тюрьме, когда потеплел если не погодный, то политический климат, смягчились и его условия жизни: к нему стал ходить нанятый товарищами адвокат, которого прежде к нему не допускали, и начал носить деньги, книги, продукты. Он мог покупать теперь еду — хотя и на кабальных условиях, обогащавших его тюремщиков: он до сих пор качал головой, вспоминая, сколько тратил на творог и на недозволенную его религией свиную колбасу и бекон, которые любил в особенности: как запретный плод детства. Теперь он старался разнообразнее и полезнее для себя использовать каждую минуту: изучал языки (как если бы тех, что он знал, было недостаточно), исписывал мелким бисерным почерком (бумага была на вес золота) испанские, итальянские, французские слова и фразы: тетради того времени долго хранились у нас дома. Память его, всегда емкая и цепкая, в тюрьме обострилась до крайности: книги, которые он здесь прочел, отложились в ней постранично и с особой рельефностью.

Они поехали отдыхать в Кисловодск. Это был первый отпуск, который они провели вместе, и оба были веселы и беспечны. Яков стремился загладить свою вину, которую, несмотря на оправдания, продолжал испытывать; Элли была просто счастлива. Они делали все, чем занимали туристов в тех местах и в то время года: ездили с экскурсиями в Минеральные Воды и в Пятигорск, в горы по Военно-Грузинской дороге, ели рыбу в ресторане у озера Рица, которую им при них же вытаскивал из садка грузин-официант, делавший это картинно и живописно, будто вылавливал ее из озера, а не из прозрачного стеклянного ящика. Все эти развлечения, несмотря на свою заурядность, казались ей захватывающими, из ряда вон выходящими событиями: будто она не объездила весь мир с его достопримечательностями — она была, иначе говоря, влюблена в своего мужа, с которым встретилась наново, после длительной и вынужденной разлуки. Яков, на первый взгляд, разделял ее чувства, но с ним (она уже поняла это) надо было быть настороже: он глядел на сторону. При этом его соблазняли не другие женщины (хотя он не пропускал взглядом своих любимиц — высоких и статных русских красавиц, привыкших властвовать над мужчинами и притворяться при этом, что всецело от них зависят). Его отвлекало другое: что не мудрствуя лукаво, можно назвать работой, но если смотреть глубже, было тягой к отвлеченному и почти потустороннему — то, что он сам называл идеей революции и к чему постоянно возвращался. Таким мужчинам нужны женщины-любовницы и служанки — присутствие жен-соратниц стесняет и утомляет их: они просят поделиться с ними их главным богатством, приобщить к их духовному миру, номир этот вовсе не создан для такой дележки: в него нельзя, как в стеклянный садок, зачерпнуть сачком и выловить из него рыбу на ужин. Под конец отпуска у нее возникло ощущение, что он, притворяясь, что радуется ее обществу, начал им тяготиться, что она, попросту говоря, ему уже надоела. Внешне это проявлялось тем, что он и в самом деле все больше говорил о работе: она будто бы ждет его и ему не терпится к ней вернуться. В действительности же ему при ней было сказано: «Отдыхайте, забудьте на время о работе и живите в свое удовольствие». Когда она напомнила ему об этом, он только отмахнулся: «Ты что, не знаешь наших начальников? Они говорят одно, думают другое, а делают третье»: позволял себе иной раз такую критику в адрес руководства.

На Кавказе их настигла весть об аресте первой жены Якова. Она была осуждена со всем штатом министерства, в котором работала секретарем замминистра. Надо было брать к себе их общую дочь десятилетнюю Инну, которую Яков много лет не видел, а Рене не знала вовсе. Вместе с Инной в доме поселилось нечто неизбывно грустное, неприветливое и исполненное внутреннего и скрытного непокорства. Отец дочерью почти не занимался: он с новыми силами включился в работу поредевшего, но продолжавшего работать Управления: организовывал зарубежные поездки, готовил к ним разведчиков. Сам он после своего провала стал невыездным: русское происхождение его не было доказано в ходе судебного процесса, но подтвердилось громким, прошумевшим на весь мир обменом — он стал работать на засылке других, и это отнимало теперь все его время. Элли пыталась установить дружбу с его дочерью и войти к ней в доверие, но это у нее не получалось: Инна считала ее виновницей разрыва отца с матерью и всех бед, за этим последовавших. Последовательность и очередность событий этому противоречили, но дети хронологии не признают, прошлое у них путается с настоящим — вернее, есть одно настоящее, которое целиком занимает их воображение и порождает вымышленное толкование прошлого. Инна страдала из-за отсутствия матери и не привыкала к новому дому, а Элли так и не могла всю жизнь понять, она ли виновата в отсутствии душевной связи с приемной дочерью или упрямое нежелание той войти в дом, в котором она чувствовала себя постоялкой и приживалкой. Подружилась Инна только с Жанной, которая нашла путь к ее сердцу. У них были схожие судьбы, обе остались по воле судьбы без одного из родителей, а Жанна отличалась еще и способностью вникать в чужие беды и обстоятельства — она сочувствовала сводной сестре, а той это было всего нужнее. Если бы Элли меньше старалась подбодрить и развеселить Инну и представить дело так, будто все идет как нельзя лучше (чем только озлобляла и восстанавливала ее против себя), а просто посидела б с ней да поплакала, толку было б больше, но Элли не умела и не любила плакать.

Яков, как было сказано, был в стороне от всего этого: он словно не замечал домашних трудностей. Отчасти это было связано с его нежеланием говорить о том, что привело к ним Инну. Он ни с кем не хотел обсуждать массовых посадок: коротко и сухо говорил, что совершено много ошибок, что, когда рубят лес, летят щепки, и тут же переводил разговор на другую тему, всем видом своим показывая, что не намерен говорить о репрессиях, — не потому, что это чем-то грозит ему, а потому, что вредит интересам партии: он оставался тем же пламенным большевиком, что и раньше — с небольшими поправками на возраст и на эпоху. Элли была иного мнения на этот счет. События последних двух лет, неразбериха в Управлении, воцарившаяся там после избиения руководящих кадров, ее бесцельная поездка в Испанию, которая разочаровала ее, хотя и принесла ей орден Ленина: все это склоняло ее, пусть не к дезертирству, но, говоря мягче, к перемене профессии.

Яков уговаривал ее остаться и говорил, что она, с ее опытом и умением находить неожиданные выходы из нештатных ситуаций, может принести Управлению много пользы, — ей было всякий раз не по себе, когда он повторял это. Она была из другого теста, чем он: русская рулетка, с ее выстрелами на «авось»: сойдется-не-сойдется — была ей неинтересна. Она видела, как мужественные и талантливые люди, которых она знала за рубежом, возвращались и терпеливо ждали своей участи: попадет ли в них тот самый выстрел, или окажется холостым, или пронесется мимо, что, учитывая размах трагедии, напоминало массовое самоубийство китов, выбрасывающихся на берег и оставляющих на нем свои туши. Так далеко ее коллективизм не распространялся: в ней сидели посеянные в ином месте семена проклинаемого здесь индивидуализма, побуждавшего относиться к собственной и к чужим жизням с большим уважением, чем это было принято в России, и это было даже не влияние католического духа, чуждого и коммунизму, и православию, а нечто более глубокое и древнее — остатки древнего анимизма предков, который живет во всяком сельском жителе и заставляет его почитать не только жизнь человека, но и любой живой твари — даже дерева. Она умела рисковать и могла умереть за идею: она доказала это прежней работой — но пасть от руки своих и неясно зачем было для нее ненужным излишеством.

Кроме того, к ней, как она считала, начали подбираться и подкапываться. На нее был «материал» в Управлении. Яков, имевший доступ ко всем папкам (почему-то и первого отдела), успокаивал ее, убеждал, что ей, с ее орденами и заслугами, нечего бояться, но он много что говорил, а она не всему уже верила — тем более, что он потом легко отступался от своих слов, говоря, что был в свое время недостаточно информирован. Во-первых (он сам это рассказал), в первом отделе лежало донесение, что она взяла на попечение «ребенка врага народа». Это было правдой, она не думала от нее отрекаться, но само то, что эту гадость не порвали и не выбросили, говорило о многом и не располагало к благодушию. Яков доказывал, что никто не имеет права уничтожать доносы: они копятся и остаются даже тогда, когда человека уже нет в живых, — но объяснение это ее не успокаивало, а напротив восстанавливало против подобных архивов и архивариусов. Кроме него был еще один сигнал — вовсе нелепый и дурацкий, но это его не обесценивало — напротив, делало лишь опаснее. Об этом можно рассказать особо, потому что, несмотря на свою незначительность и даже никчемность, он склонил ее к окончательному решению.

Дело было так. Вернувшись из Испании, она в первые недели, чтобы разрядиться, прийти в себя и нащупать изменившийся за год пульс общества, ходила по знакомым — старым и новым, не разбирая. Годом раньше в Сочи она познакомилась с дочерью одного из членов правительства и теперь дала о себе знать, позвонила, сказала, что снова в Москве: большего говорить не полагалось — и тут же была приглашена на блины и танцы. Дочь была как дочь, как все они: чувствовала себя, конечно, иной, чем все смертные, рангом повыше, но и не особенно задавалась и при близком знакомстве вела себя по-приятельски — с ней можно было разговаривать. Зато муж ее, зять министра, которого в Сочи не было (иначе она не пошла бы на вечеринку), был преотвратительной личностью. (Ей потом говорили, что в семьях «больших людей» надо остерегаться именно пришлых: их, если они не были завербованы раньше, стараются сделать осведомителями, но тогда, сразу после Испании, она думала, что вырвалась на волю и что следить за ней в России некому.) Зять был недоверчив и подозрителен, и из него так и лезла злость, которую он напрасно пытался замаскировать показным радушием и гостеприимством. К Элли он отнесся с нескрываемой неприязнью: она раздражала его как иностранка в особенности. Между тем он руководил застольем и добивался от всех веселья. Элли, когда на нее наседали, с ножом к горлу, с такими требованиями, делалась форменной букой и позволяла себе ядовитые замечания, которые, ясное дело, никому веселья не прибавляли. Он, имея в виду ее, настаивал, чтобы его гостьи не корчили из себя высоких дам, а пили и смотрели на «мужиков», как полагается «бабам». Что он имел в виду, говоря это, было неясно, но этими «бабами» он допек ее особенно. Она не терпела этого слова, не находила ему такого же и столь же часто употребляемого слова во французском — не до конца поэтому понимала, но чувствовала, что за ним кроется нечто обидное для русских женщин, с чем они, впрочем, довольно легко мирятся. Она буркнула в ответ, что смотрят так, как он хочет, на мужчин не «бабы», а уличные женщины и делают они это не из большой любви к ним, а по профессиональной необходимости, и их, кстати, не называют «бабами» — потому, наверно, что за них нужно платить и они хоть этим вызывают к себе уважение. Своими замечаниями и поправками она испортила ему всю игру и чуть не сорвала вечеринку. Дочь министра, услышав их перепалку, перепугалась, а ее муж напрягся в ожидании: его широкое блинообразное подозрительное лицо вспучилось от злости — но он прекратил спор, решив продолжить его в другом месте и иным способом. Результатом ссоры был донос, осевший в Управлении и обвинявший ее в пьянстве. Что скажете на это? Нашел в России пьяницу. Яков, с его слов, смеялся от души, читая эту ябеду, а ей было не до смеха. Подобная бумага в личном досье опасна самим своим существованием — тем, что всегда может быть при необходимости извлечена, и тогда доносы, написанные в разном ключе и разными перьями, складываются по воле составителя в одно изображение: так находят друг друга в детской игре кусочки разрезанной картинки. Уже сейчас можно было создать из двух частей целое: настолько спилась, что потеряла всякую бдительность и приютила «ребенка врага народа» (слова-то какие: к ним она никогда бы не смогла привыкнуть, а Яков произносил их без запинки и без зазрения совести). Ей не хотелось ждать третьего доноса, который бы утверждал, что ее завербовал Франко на встрече с чаепитием и она поэтому не сфотографировала висевшие на стенах карты с военными планами. Это была фантазия, но не слишком далекая от действительности: она наслышалась от своих немногочисленных друзей-французов, что ставилось в вину их арестованным соплеменникам.

Дело было, конечно, не только в этом. Она встретилась с высшим эшелоном власти, и он в этот раз вызвал у нее чувство неприятия и духовного отторжения. У нее и раньше были замечания и сомнения на этот счет, но если еще два года назад руководители страны: те, которых она знала или видела — были чем-то ей близки и в целом ее удовлетворяли: своей образованностью, европейской культурой, широтой взглядов, способностью понять другого — то им на смену в результате чисток пришел иной народ: темный, раболепный, мстительный — может быть, по-своему и способный, но напрочь лишенный моральных устоев. В этом, собственно, и заключалась, догадывалась она, цель внешне бессмысленных репрессий: это была смена одного правящего класса другим, далеко не лучшим — последнего она не хотела иметь за своей спиной и доверять ему свое существование. Может быть, не все были там такими: может, в этом лесу была поражена болезнью треть или четверть деревьев, но атмосферу в нем они создавали удушливую и гулять в нем ей не хотелось. Поэтому когда ей через Якова передали предложение (которое он поддержал) готовиться к опасной поездке в Америку, она неожиданно для себя расплакалась (прощание с прежним делом и старыми товарищами далось ей тяжелее, чем она думала), но с твердостью отказалась. Яков был разочарован: как сотрудник Управления он жалел, что из него уходят ценные кадры, — особенно тогда, когда они были нужны особенно. Была еще одна причина, которую она предполагала, хотя не говорила о ней вслух: он был тщеславен, и ему было бы приятно, готовя новых гонцов за рубеж, говорить им, что он посылает туда не только чужих, но и самых близких ему людей; об этом и говорить было бы не нужно: все и без того об этом бы знали…

А может быть, он просто снова захотел от нее избавиться…

Но к русскому народу, которого она по-прежнему знала мало, но уже лучше чувствовала, она питала старые симпатии и хотела быть ему полезной. Поэтому она осталась в стране без большой горечи и сожаления. (Да и захоти она другого, ехать было некуда: ее родные были здесь, и границы обоих ее отечеств были для нее закрыты.) Она, как говорила старая и полюбившаяся ей французская поговорка, оказалась взаперти на улице.

Ее уволили в запас. На этом ее служба в Красной Армии закончилась.