6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

А Яков в это время сидел на Лубянке и ждал вызова к следователю.

Камера была переполнена людьми, одетыми кто во что: какими их взяли из дома, с поезда или по пути на службу. Яков вошел сюда с выданной ему миской и ложкой. Он был мрачен и не расположен говорить с кем-либо: подозревал, что попал в компанию врагов и предателей Родины, и только мельком оглядел тех, кто обступил его — это были самые любопытные.

— Здравия желаю! — приветствовал его один из них: видимо старожил камеры, который был тут за принимающего и разводящего. — Вас что, прямо с маневров взяли?

— Отчего вы так решили? — неприветливо спросил Яков: он не любил фамильярностей, но еще больше его задело то, что его появление было принято как естественное: будто его давно тут ждали.

— Вы при параде. Или думаете, что так к вам лучше будут относиться?

Он попал в точку. Яков именно так и думал — потому и отправился из дома в мундире с погонами: при желании можно было, конечно, найти что-нибудь проще и практичнее — вроде лыжного костюма и фуфайки под ним, в которых он бегал по утрам вокруг дома. Но конечно же он не сказал этого вслух — только оглядел камеру:

— Где мне расположиться? Я бы хотел поспать немного.

Дело было ранним утром, всю ночь его продержали в служебных помещениях Лубянки, где обмеряли, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и занимались прочей рутиной, которая из свободного человека делает арестанта, — ему было не до разговоров.

— Будете спать?

— А почему нет?

Старожил восхитился: он хоть и насмешничал, но на деле опекал новеньких и помогал им освоиться — это было проявление тюремной солидарности.

— Это класс. Никто в первые часы не спит. Ребята, подвиньтесь, — попросил он двух-трех человек, проснувшихся после прихода новичка и поднявших спросонок головы. — Вы не в первый раз в таких местах?

Яков хотел смолчать, но язык его развязался сам собою:

— Был однажды. В камере-одиночке. — Он почувствовал, что этим верней всего завоюет уважение сокамерников. Так оно и вышло.

— Вы подумайте! А на вас глядючи не скажешь. И где же лучше, на ваш взгляд?

— Во всем есть свои плюсы и минусы, — и стал устраиваться на освобожденной для него подстилке.

— Слыхал, Иван? — отнесся тот к стоявшему рядом. — А мы с тобой только и знаем что жаловаться… Сказали бы еще, что на воле нового, и мы бы оставили вас в покое. Здесь же ни газет ни радио.

— В Китае готовятся провозгласить социалистическую республику, — сказал Яков. При всех жизненных катаклизмах он не забывал главного и продолжал следить за событиями в мире и в Китае в особенности. — Наши взяли Нанкин.

— Наши взяли Нанкин, — эхом и как нечто странное, несозвучное их нынешним обстоятельствам, повторил тот. — Но это не совсем то. Поближе к нам нет чего-нибудь? Чтоб нам было интересно?

Яков не отвечал: не излагать же ему последнюю внутриэкономическую сводку Партигула, а другой, до того молчавший, сказал:

— Что у нас может произойти? Что пристал к человеку, — и предупредил Якова: — К завтраку надо будет встать. Во второй раз обносить не станут: надо будет с миской у двери стоять.

— Во сколько он? — спросил Яков.

— В семь.

— Я проснусь.

— Не проснетесь, разбудим, — пообещал он, а старожил снова удивился:

— Гляди, вправду заснул! — И верно: Яков, который в первую минуту лишь притворялся спящим, во вторую захрапел самым натуральным образом, так что у соседей сжалось сердце: пришел храпун да еще в звездочках. — Бесчувственный какой. Молодец, да и только, — искренне похвалил он. На самом же деле это было, конечно, не бесчувствие и не завидная выдержка — просто Яков был измучен событиями ночи и ему нужно было на время забыться, чтоб прийти в себя и опомниться…

Утром его никто не будил — он проснулся сам: загремела дверь, и в камеру после ночного допроса ввели еще одного ее обитателя. Его тут же обступили.

— Ну как, Савельич? Как он с тобой сегодня? Что так долго?

— Долго, зато в последний раз! — Тот, кого звали Савельичем, огляделся по сторонам с напускной и измученной лихостью, словно приглашая всех в свидетели и сообщники происходящего. — Потому что под всем сегодня подписался! И что шпионил в войну, и с иностранной разведкой связь поддерживал! Под всем, ребятушки!

— Там только против тебя материал был? — спросил кто-то недоверчивый.

— Исключительно! — не совсем убедительно заверил его тот. — Мы так с ним договорились. Подпишу, говорю, если вы тех двоих из-под удара выведете — можете оставить, говорю, покойника: ему ничто уже не повредит. А он мне: эти мне тоже нужны. Ну как хочешь, говорю, — мне все одно: я хоть сегодня в петлю, сыт всем по горло! Ладно, говорит, на тех у меня от других показания есть — подписывай…

Несмотря на наигранную удаль и улыбку, которой он словно приглашал посмеяться над своими злоключениями, все после его слов притихли и понурились: их ждала та же участь.

— Что приуныли?! — подзадорил он их. — Держи нос по ветру! Теперь ждать буду приговора. Тоже в один день не делается. Захар вон месяц ждет, а я слышал, и полгода прокуковать можно, пока все соберут. Но у меня проще, — повторил он — снова не слишком убедительно. — Я один работал.

Яков глядел на него во все глаза и не очень ему верил. Не верил он не тому, что он выгородил других: этого никто в камере не принял за чистую монету, — а тому, что он ни в чем не виноват и все вмененное ему в вину выдумано: что-нибудь да было, о чем он говорить не хочет. Но он, слава богу, не сказал этого — иначе бы восстановил против себя всю камеру. Тот, что только что оговорил себя, уловил однако в нем некое противостояние: чувства его были обострены до предела, он словно телом чувствовал к себе недоверие. Это шло у него с допросов, на которых следователи именно тем и брали верх: что ни одного слова заключенных не брали на веру или же умело инсценировали это: это была годами наработанная практика.

— Что-то не так? — громко, во всеуслышание спросил он. — Не так сказал что? — и пригляделся к новенькому, который только очнулся от непродолжительного тяжкого сна, не сразу понял, где он, а когда вспомнил, ужас минувшей ночи раздавил его и он не захотел вставать — в приступе несвойственного ему малодушия.

— Это новенький, — сказали самооговорщику. — Полковник.

— Это я вижу. В погонах разбираюсь, — отвечал тот, разглядывая Якова с особым, идущим с воли, любопытством. — Я вас, кажется, видел где-то, — с учтивостью сказал он, что не означало, что Яков ему нравится. — Не могу вспомнить где. Мне здесь всю память отшибло.

— На лекции, наверно, — неохотно пробурчал Яков, не желая говорить с ним.

— Верно! — живо откликнулся тот. — А вы-то что тут делаете?! Вас в последнюю очередь сажать надо. Я его доклад слушал, — пояснил он остальным. — Другого такого лектора нет. Говорил про победу мировой революции так, что не хочешь, да заслушаешься. Как в двадцатые годы.

— Во второй раз уже сидит, — деликатно поправили его: чтоб не решал сплеча. Тот не поверил:

— Анархист, что ль? У нас был один недавно — с двадцатого года сидит. Сейчас новое дело завели: старый срок кончился — так снова на Лубянку определили.

— Я в Шанхае сидел, — вынужден был сказать Яков — во избежание дальнейших кривотолков. — Анархистов среди полковников я что-то не видел.

— Час от часу не легче! — удивился тот. — Разведка? Так вас давно всех пересажали — не слышал, чтоб новые аресты были. Я ведь тоже свой, армейский, — доверился он. — Только мундир дома оставил: все равно срывать погоны придется. Что вы натворили хоть? На лекции что-нибудь не так сказали? На вас это не похоже.

— Ничего он не сделал и не сказал — я по его глазам вижу, — одернул его сосед. — Почему мы всегда про других думаем, что они что-нибудь да натворили? Это у нас в крови, у русских. Что я здесь видел — так это когда анекдот слушали и не донесли об этом. Даже самих анекдотчиков не видел. Небось, всякий раз стукачи рассказывали.

— Не знаю, что мне хотят всучить, — сумрачно сказал Яков: ему невмоготу было все это слушать. — Но что бы ни было, я ничего подписывать не буду.

Это был выпад против бывшего сослуживца, который не только смалодушничал, но еще и позорил армию тем, что открыто в этом признавался.

— А что это изменит?! — живо возразил тот, чувствуя себя задетым. — Все равно осудят и посадят. А то и расстреляют: что не сотрудничаешь со следствием!..

Яков смолчал, но по его мрачному виду можно было судить, что эти доводы его не убедили. Зато переменился в лице тот, что с ним спорил.

— А я вот подписал. — До него только теперь дошло значение того, что он сделал этой ночью. — Все подмахнул, как сучка последняя, — и пошел к нарам. — Спать буду. Не моя очередь? Отдам за нее завтрак. Есть не буду: не то настроение… — и улегся на нарах, прикрывая глаза и нос рукою: чтоб не мешали скудный электрический свет и вонь от стоящей в углу параши…

Следователю было лет тридцать, из молодых да ранних: он был уже в чине капитана — стало быть, преуспевал на своем поприще. Он был невнимателен и порывист в движениях: торопился закончить одно дело и перейти к следующему — они были для него все на одно лицо, сшиты по одной мерке. Истина его не интересовала: он углублялся в лежащую перед ним папку в поисках опоры, с помощью которой нужно было перевернуть землю под ногами заключенного: здесь это удавалось чаще, чем некогда Архимеду. «Шалопай», — грустно заключил Яков, любивший давать людям определения.

— Ваш отец был раввин? — спросил для начала тот: шел издалека и готовил почву для решающего натиска.

— Раввин. — Яков поглядел на него исподлобья: этот пункт всегда был его слабым местом. — Я сообщал об этом в партийных анкетах. — Происхождение не украшало его, но и не особенно порочило, зато сокрытие его влекло за собой незамедлительное исключение из партии. — До шестнадцатого года, — чуть виновато прибавил он: будто то, что было до революции, было не столь важно, как после нее.

Следователь уловил эту нотку, насторожился:

— А потом что, бросил?

— Умер в этом году…

Капитан впервые взглянул на него в упор. В его глазах была пренебрежительность и издевка. То, что Яков сидел перед ним в мундире с погонами, нисколько не располагало к нему следователя — напротив раздражало его еще больше. Яков вспомнил о подспудной вражде, всегда существовавшей у них с «соседями», и пожалел, что так вырядился: лыжный костюм был и вправду уместнее.

— Поверим в этот раз, — врастяжку сказал тот, будто делал великое одолжение. — Проверять не буду. Врать по такому поводу не станете. Но это мелочи. Ты, говорят, был в «рабочей оппозиции»? — и поглядел внушительно. — Отец у тебя раввин, а тебя в эту компанию потянуло? Голосовал за них на съезде?.. Мы потом выяснили, что эта рабочая оппозиция была связана с иностранными разведками. Может, тебя тогда уже завербовали?

Это было серьезнее. Яков пропустил мимо ушей нелепый навет относительно вербовки, но и без нее имевший место в действительности факт мог сыграть с ним злую шутку. В двадцатом году в его голосовании не было ничего предосудительного, позже, во время чисток поздних двадцатых, оно рассматривалось заново и уже иначе: в свете происшедших затем событий. Он получил тогда за него «на вид» — без внесения в учетную карточку, но, как оказалось, с занесением в другие, более опасные, списки.

— В двадцать восьмом году этот вопрос уже разбирался, — вкрадчиво сказал он: чувствуя здесь свою уязвимость. — Я дал исчерпывающие показания и изложил все на бумаге.

— Это я знаю, — согласился он: читал, видимо, покаянное заявление Якова. — Там много всего: и связи, и кто был во фракции. До войны тебя бы за это запросто расстреляли. А где ты был в это время?

— В Шанхае, — гордо отвечал Яков: это был славный период его жизни, и он намеревался сделать его главной линией обороны. Но и здесь он попал впросак — все оказалось иначе.

— Вот, — назидательно протянул следователь: он все еще вел себя запанибрата и, хоть и «тыкал», что было не очень прилично, учитывая разницу в их возрасте, но глядел миролюбиво и снисходительно — это была первая ступень допроса, прощупывание арестованного, и он не выходил из роли беззлобного наблюдателя. — Думал сбежать от нас туда?.. Мы как раз о Шанхае с тобой говорить и будем. Непонятно нам — и мне вот тоже — как это ты три года там в тюрьме прожил и назад целым вернулся? Не завербовали тебя там, часом? Или ты туда уже двойным агентом отправился?..

На этот раз подозрение в вербовке возымело свое действие: кровь отлила от лица Якова, потом прилила вдвое. Он был взбешен и метнул яростный взгляд на обидчика.

— Это же все голословные обвинения! — проговорил он прерывающимся голосом. — Нужны доказательства… — и примолк: у него перехватило дыхание.

Следователь все увидел и услышал: и ярость во взгляде, и злобную дробность дыхания. Он не любил таких субъектов и считал их полоумными. Самому ему было совершенно ясно, что против лома нет приема и что если советская власть говорит тебе, что ты шпион и вредитель, надо с ней соглашаться — все равно настоит на своем и тебя сломит. Людей, легко подписывающих самые чудовищные обвинения, он едва ли не уважал: так любят в России тех, кто, не дорожа положением, репутацией и самой своей жизнью, с легкостью мечет на орла и решку. Сейчас он вздохнул, встал, снял с себя ремни портупеи, повесил их на спинку стула. В комнате было жарко, он расстегнулся, но дело было не в этом: он повесил их с особой аккуратностью и с оглядкой на заключенного: пугливые в таких случаях вздрагивали, боясь экзекуции. Яков и бровью не повел: в бешенстве он не чувствовал боли и побоев не боялся. Наблюдательный капитан разглядел и это, помешкал, снова перевесил ремни — уже проще и как бы опровергая недавний замысел. С Яковом надо было вести иную войну, давить его морально, а не физически. Следователь умел и это, но это было ему в тягость: он и вправду был шалопай и хотел скорее сбыть дело с рук: за это его, собственно, и ценили.

— Доказательства есть, — медленно, врастяжку возразил он, прохаживаясь взад-вперед по другую сторону от стола. — Доказательства всегда найдутся… — и рывком вернулся на свое место, угрожающе избычился. — Почему провалились те, кто хотел помочь тебе?.. Почему во Франции ребята, которые организовывали тебе легенду, тоже чуть не попались?.. Потому что ты их заранее выдал? Ты ж знал, к какой деревне тебя приписать хотели?..

Парадокс заключался в том, что те двое, что пытались устроить запись в эльзасской приходской книге, давно были в заключении, — не во Франции, а в Советском Союзе, куда их срочно вызвали для доклада. Адам Львович Шипов, например, уже больше десяти лет был под Норильском — но этого ни Яков, ни капитан не знали.

— Если б я их выдал, они б не ушли, — съязвил Яков, но капитан, не слушая его, загремел дальше:

— А паспорта зачем с собой прихватили?! — Он шел по восходящей линии: у него, несомненно, было в распоряжении служебное разведупровское дело Якова, и он широко им пользовался. — Чтоб скомпрометировать советское консульство?! Для чего еще с собой их брать?

Яков еще раз проклял тот день и час, когда позарился на красивые иностранные обложки.

— Чтобы сделать копии, — угрюмо отвечал он. — У нас было неспокойно, многим угрожал арест, и надо было заранее позаботиться о людях.

— Заранее позаботиться! И как же вы хотели сделать эти копии?

— Дома вручную, — солгал тот: пошел на этот раз против партийной дисциплины: чтоб не навесили еще и связь с бывшим белогвардейцем.

— Ты и это умеешь?.. Мы ж все проверим, — подпустил туману тот. — Китайцы помогут. У них в руках архивы контрразведки.

«Жди, помогут они тебе. Отдадут архивы», — подумал Яков, лучше его знакомый с коварством и прижимистостью китайских братьев, но вслух только сказал:

— Проверяйте.

— Так на это время уйдет, — не согласился капитан, чувствуя, что тот чего-то не договаривает. — Меня б больше устроило, если б мы как-то иначе поладили. Ладно. Подпишитесь пока под сегодняшним допросом, и хватит. Это пустые формальности. Я наведу справки. Может, они и вправду окажутся в вашу пользу…

Яков начал читать протокол. В нем было черным по белому написано, что он был завербован англичанами еще в двадцатом году и что в Германии и Китае работал двойным агентом.

— Я это подписывать не буду, — хладнокровно сказал он и положил на стол ручку.

На этот раз сорвался следователь:

— Подпишешь, сука! И не такие подписывали! Думаешь пересрать нас своим еврейским гонором?! А мы тебя русским хапком задавим! От тебя мокрого места не останется! Будешь еще в моих ногах ползать, сапоги мне лизать, чтоб я тебе приговор смягчил!.. Тебе ж вышка светит, морда жидовская!..

Это был сознательный расчет, провокация, нацеленная на то, чтобы унизить и подавить строптивого полковника, — хотя и соединенная с личным антисемитизмом следователя. Яков вспомнил тут Прокофьева, который не в пример капитану, готовя смертный приговор, был корректен и почти изысканно вежлив. Впрочем, у них было и общее: оба не любили евреев. Яков на это не оскорбился: брань подобного рода его не горячила, а скорей остужала — сказал только:

— Если вы будете продолжать в том же духе, я напишу жалобу, что вы оскорбляете мои национальные чувства, и потребую вашего отвода.

— И меня тут же сымут с работы! — ухмыльнулся тот.

— Я не настолько наивен, — благоразумно сказал Яков. — Но жалобы никому еще добра не принесли. Они же в личных делах остаются.

— А евреи к власти могут прийти? — поддел его тот, на что Яков пожал плечами:

— Это вряд ли: так вопрос не стоит, но если захотят с вами расстаться, могут воспользоваться и этим.

Следователь не стал спорить с этим, сменил тему:

— А вы, значит, и по архивам лазили?

— Приходилось, — не без достоинства отвечал тот, давая понять, что и он из своих и не последняя спица в колесе. Это была его первая и последняя уступка следствию, но капитан и ее не принял:

— Потому у нас и дела так идут, что такие… — он замялся с определением, — к ним допускаются… Вы в Бунде не были? — спросил он походя: даже на «вы» перешел — но, как оказалось, ненадолго.

— Нет. С семнадцати лет в партии.

— А подписывать бумагу не будете?

— Нет.

— Что ж вы партийный порядок нарушаете? Ну нет и не нужно, — почти одобрил он. — По первому разу никто не подписывает. По первому разу, говорят, не закусывают! — и ухмыльнулся и подмигнул: — Выпить любишь?

— Не слишком.

— «Не слишком», — неодобрительно повторил он, вслушиваясь в необычное сочетание слов. — Это твоя большая ошибка, что не слишком. Могли б сейчас принять с тобой. Ладно иди. А я о тебе думать буду: что делать с тобой, раввинский сын… Раввинским сыном тебя звать можно?

— Сыном можно: я от отца не отрекаюсь. Отродьем только не надо.

— Не надо значит не надо! — охотно согласился тот, играя с ним, как кошка с мышью. — Ступай. У меня без тебя работы — начать да кончить…

Яков вернулся от него в изнеможении и странном опустошении: будто его выпотрошили, как птицу. Его обступили — как после всякого допроса: так встречают студентов, вышедших после экзамена.

— Ну и что? Что тебе вменяют?

— Что я был английским шпионом с двадцатого года…

Теперь он относился к своим сокамерникам с иным чувством: поверил, что и на них возводят напраслину. С ним же здесь обращались с видимым уважением: к разведчикам люди относятся особенным образом.

— А они теперь всем это лепят, — поддакнул ему один из сидельцев. — Сталин, говорят, невзлюбил Черчилля… Не били?

— Нет.

— Теперь редко кого лупят. В отдельных случаях — когда имеется разрешение. Раньше-то всех лупцевали без разбора: на всех была лицензия… И что теперь?

— Ничего подписывать не буду, — сказал только Яков. — Вы разрешите, я прилягу? — обратился он к соседу, который до этого казался ему человеком серым и невзрачным, с которым он не обронил ни слова, будто его вовсе не было рядом, — так что тот даже начал нервничать, потому что отличался робостью и мнительностью.

— Ложитесь, конечно! — немедленно откликнулся тот, радуясь, что Яков заговорил с ним, и встал, чтоб освободить место. — Вы после допроса и старше меня как будто бы…

Яков признательно кивнул и лег на бок.

— Ложитесь. Тут обоим места хватит, — на что сосед немедленно согласился, чтоб не прерывать начавшегося знакомства.

— Савельича помнишь? — зашептал он заговорщическим тоном.

— Помню, конечно. Армейский.

— Ну! Плохо с ним совсем. Ему сегодня приговор огласили и в другую камеру перевели. Сюда не заходил даже.

— И вещи оставил?

— Конечно!.. — Сосед кивнул с размахом: Яков попал в самую точку. — Зачем они ему теперь?.. И не знаешь, что лучше: соглашаться со всем и подписываться или на своем стоять… Они говорят, лучше подписывать, а видишь, как все получается…

В эту ночь Якову не спалось. Следователь, сам того не ведая, затронул больные струны его души и разбудил в нем давно дремлющих или притворявшихся спящими демонов: сам Яков не знал, насколько они болезненны. Когда переходишь в иную веру, невольно предаешь — не старую религию: в конце концов, все они одинаковы — а тех, кто раньше разделял ее с тобою; проклятие висит над отступником — даже тогда, когда переход к новому представляется ему совершенно естественным. Первая любовь не ржавеет — это касается не одних только отношений юноши с девушкой…

Отца он любил. Как ни смешна была ему его преданность Торе, он не мог не признать, что отец был для него примером в жизни: он был честен, справедлив, верен долгу и учил тому же ближних. Мать — другое дело: она писала романы и к живым людям — даже к своим детям — была довольно безразлична; все пылкое и горячее, что в нем было, Яков перенял от отца, все холодное и рассудочное — от матери. Что объединяло родителей — это что оба больше всего на свете почитали Слово: только отец был его читающим поклонником, а мать пишущим. Яков получил в наследство оба эти задатка, но признателен был только отцу. Он любил вспоминать его, но, странное дело, всякий рассказ о нем упирался у него в одно и то же — как он обманул его на смертном ложе. Он рассказывал об этом посмеиваясь и нисколько не виня себя за это: вот, мол, какие бывают случаи — но на сердце его всякий раз кто-то неслышно скребся.

Отец, Гирш Лихтенштейн, рано состарился и поседел — не столько от преклонных лет, сколько от потрясений, которые пережил, когда семью, как и всю еврейскую общину Тукумса, переселили в промышленный Кременчуг на Украину. Евреи, по мнению российского правительства, чересчур любили немцев, и их, от греха подальше, вывезли из вероятного района военных действий. Отец сросся душой и телом с синагогой, в которой испокон веку жила его семья, и с узкими тукумсскими переулками, в которых одним евреям было легко и нетесно. Он и в Кременчуге выполнял свои обязанности: куда он мог от них деться? — но здесь все было не как дома: он словно гастролировал на выезде. Какая-то глубокая и ежедневно растущая трещина возникла в его жизни и отдаляла его от близких. В его собственной семье произошел раскол, и его до сих пор неоспоримое главенство подверглось незримому, но от этого лишь еще более ощутимому сомнению. Старший сын Лазарь и прежде в его отсутствие насмешничал над отправляемыми в доме ритуалами, теперь же и вовсе отошел от семьи и от религии: поступил в банковский институт, пропадал целыми днями, не каждую ночь ночевал дома. Но это была не самая большая беда: отец давно смирился с его предательством и распознал сидящую в нем иронию, когда Лазарю не было и десяти: он тогда уже объявил, что его преемником в синагоге будет Янкель, хоть он и был моложе Лазаря на три года. Янкель горел и дышал верой, читал взрослые места в Торе и давал им свое, им самим понятое, значение, делился своими знаниями с детьми бедняков в хедере и делал это так, что сердце отца переполнялось радостью и гордостью и он заранее предвкушал появление истинного мудреца в тукумсском храме. Но теперь и с Янкелем что-то происходило: он словно перетекал куда-то, его телесная оболочка была рядом, а душа отлетала к неизвестным берегам и готова была там остаться: с отцовской душой ее соединяла совсем уже тонкая пуповина. Это и было для отца причиной преждевременного старения, ударом ножа в его сердце. И Янкель стал уходить по вечерам — именно теперь, когда в городе становилось неспокойно из-за большого числа армейских, от которых никогда не знаешь чего ждать, и когда его присутствие дома было особенно необходимо. Он приходил «оттуда» веселый, радостный, чужой до неузнаваемости и на все осторожные вопросы отца о причинах такого настроения в столь неподходящее и чреватое грозой время отвечал беспечными глупостями, неприличными в своей вопиющей и скандальной лживости. Мать сказала, что у него, наверно, появилась барышня, но в ней говорила романистка — отец знал, что девушки не могут так ярко и так надолго преображать и окрылять молодых людей и так зажигать им очи — особенно таких, как Янкель, чьи глаза открыты сначала на писание, а потом уже на все прочее. Его жена могла бы быть повнимательней к тому, что делалось в доме. Писать романы хорошо, когда все спокойно и няня и экономка ведут хозяйство и следят за детской, но когда в семье поселяется раздор и между ее членами вырастает пропасть? Теперь она, правда, не писала романов, но зато читала их с утра до вечера и лишь изредка поднимала взгляд на то, что делалось у нее под носом: будто то, что она читала в книгах, было важнее злобы дня и самого хлеба насущного. Иногда он глядел на нее с не подобающей ему злостью: не от нее ли идет это вероломство — не от этой ли исподтишка чужой и духовно неверной женщины? Он сказал ей, что Янкель готов отпасть от веры, — она в ответ лишь пожала плечами, и неясно было, что она имеет в виду: не верит в это или безразлична к самой сути дела. Так долго продолжаться не могло. Отец был словно высечен из одного большого камня и не умел жить, как языческий Янус, с двумя лицами, направленными в разные стороны. Он уже и на любимого сына своего глядел иной раз с затаенной ненавистью: правда, всякий раз сменявшейся приливом удвоенной отцовской любви и преданности, на которую способны только евреи, — когда их не обманывают.

Вскоре он заболел брюшным тифом. В Кременчуге в шестнадцатом году многие им болели, но он воспринял болезнь как знак Божий, как зов Господа, уберегающего его от постыдного зрелища окончательного семейного распада и уничтожения. Он почувствовал себя однажды совсем плохо, позвал к себе семью (тех, кто был в эту минуту дома), попросил затем, чтобы все вышли, а остался Янкель.

— Янкель, — без вводных слов и околичностей, на которых не было ни сил, ни желания, сказал он. — Я знаю, ты глядишь на сторону, тебя соблазняет кто-то из современных говорунов и уличных хулиганов… Не спорь! — заранее оборвал он сына, видя, что этот негодник, до того чистый и открытый перед ним, как лист белой бумаги, теперь улыбается и глядит с предательским сочувствием и снисхождением и пытается его, раввина и знатока душ, ввести в заблуждение. — Не лги! Не омрачай эти минуты!.. — Взгляд его вспыхнул последним гневом, и сын осекся, растерялся на миг, но в следующий спохватился, вернулся к прежним заблуждениям, не пошел в открытые перед ним двери. Отец отступился от него, захотел спасти, что было еще возможно: — Не будем сейчас говорить об этом: ты к этому не готов. Но послушай меня и запомни. Что бы ни случилось с тобой в этом постоянно меняющемся мире, не оставляй веры отцов, не отходи от Бога, который один тебе заступник и который бывает и грозен и милостив — в зависимости от того, что ты заслуживаешь. Поклянись мне…

И Янкель обманул отца на его смертном ложе: чтобы скрасить ему смерть, он поклялся не оставлять религии предков, но про себя твердил при этом, что имеет в виду новую веру, от которой он точно уж никогда не отойдет и не отступится. Отец ему не поверил и умер с мучительным чувством в душе, что вместо того, чтобы отвадить сына от опасной ереси и заразы, лишь сильнее привязал его к ней своими усилиями и невпопад сказанными словами.

Кременчуг был большой город с заводами, учебными заведениями и социал-демократической ячейкой, имеющей не одну сотню членов и устраивающей, несмотря на военное время, регулярные сходки, — обычно под прикрытием каких-нибудь благотворительных обществ или товариществ. Среди ее организаторов и ораторов выделялся Моисей Файнберг. Он был и тогда уже широко известен во всем северо-западном регионе страны, а после революции стал бы, без сомнения, заметной фигурой российского масштаба, если бы не ранняя смерть от туберкулеза, не позволившая ему дождаться недолгого триумфа и спасшая от последующего уничтожения его недавними единомышленниками. Он и стал совратителем юного Янкеля, который, впрочем, и без того был готов к принятию новых истин: юность не любит повторять зады старого, но жаждет нового. Файнберг говорил легко, доходчиво, и на лице его играла убедительная улыбка, которая больше всего нравилась шестнадцатилетнему юноше: не суровая проникновенность взора, как у отца, а общедоступное всеведение победителя. В его изложении все было просто, он будто нарочно выделял ясные истины и отметал запутывающие дело сложности: рабочий класс велик числом, умением и организацией, правящий класс, состоящий из жадных ворюг и выжиг, давно прогнил и едва ли не сам чувствует свою обреченность, все решает соотношение сил, а оно в нашу пользу. Как иллюстрация этого рядом с ним всегда были двое рабочих подтянутого, мускулистого вида, сопровождавшие его на митингах, — охрана, которую рабочий комитет давал своему золотому рупору на случай драк и физических посягательств на его личность, чем иногда кончались его выступления. Эта демонстрация силы, идущей в паре с победоносной мыслью, особенно нравилась Якову — не потому, что он не верил в мысль без силы, а потому что последняя хорошо дополняла первую и была ей надежной опорой. Рабочим нечего терять — завоюют же они весь мир и не для того, чтобы, в свою очередь, разбогатеть, а чтоб установить на земле царство свободы и справедливости. Яков и его молодые друзья слушали его, и чем проще были обещания и посулы, тем больше они им верили, потому что молодости свойственна вера в несбыточное — погоня за ускользающей Жар-птицей. Яков поверил в марксизм сразу, с полуслова, почти заочно, но для порядка, как сын раввина, окунулся в чтение книг, обязательных для вступающего в партию. Он читал Маркса и Энгельса в немецких подлинниках, и это чтение лишь подтвердило истины, которые он уже успел постигнуть. Более того, он, как и тогда, когда читал Тору, находил здесь места, на которые, как ему казалось, никто прежде не обращал внимания, а он заметил, и с тех пор уверовал в свое особенное знание марксизма, которое дается не всем, а лишь тем, кто читает эти книги с особым проникновением. Вскоре он сам уже мог выступать и говорить с кафедры и быстро привлек к себе внимание живостью, занимательностью и бойкостью своих речей — такой, с какой говорили, наверно, после Христа его апостолы. Руководители ячейки приметили его и стали брать с собой на трудные участки — там, где были влиятельны меньшевики, эсеры и сильные в этих местах бундовцы.

С последними у Якова произошел разговор, сильно повлиявший на все последующее в его жизни. Бунд был еврейской социал-демократической партией, объединявшей в своих рядах преимущественно евреев и ставящей в своей программе наряду с общероссийскими специально национальные требования. Однажды один из руководителей местной бундовской организации явился на сходку, зная, что на ней будет выступать Яков. Участия в прениях он не принимал, но сразу после окончания выступления, когда оратор, еще возбужденный и окрыленный собственной речью, стоял в окружении слушателей, жаждущих не то спросить у него о чем-нибудь, не то с запозданием высказаться, подошел к Якову, дождался, когда кончилась эта сверхурочная часть всякой публичной речи и самый дотошный из слушателей остался более или менее удовлетворен разъяснениями докладчика, и, в свою очередь, обратился к Якову. Тот решил, что перед ним очередной любитель поговорить и помахать после разговора руками, и обратил к нему благожелательное лицо, в котором поучительный прищур потомственного раввина смягчался и скрадывался демократической улыбкой нового толка.

— Я что-то не так сказал? — спросил он, допуская на словах свою вину, которую должен был опровергнуть в последующем, но бундовец только улыбнулся в ответ на эту приманку.

— Почему? Все так. Все одно за другим — как из водопроводного крана… Я с удовольствием слушал вас, — поспешил прибавить он, потому что Яков мог принять его слова за насмешку. — Выступать вы умеете, но я бы хотел поговорить с вами о другом, по существу дела…

Бундовец был старше его и тоже, видно, умел при необходимости брать на себя роль вожака и выступать с трибуны, но на этот раз у него была другая задача.

— Давайте по существу дела, — согласился Яков, взглянув на него с иронией. — Оно у меня со словами не расходится.

— Это в вас и привлекает. Вас ведь Янкелем зовут?

— В последнее время я зовусь Яковом. Это упрощает мне контакт с русскими слушателями.

Бундовец озадачился.

— А как с еврейскими? Якова они тоже своим признают, но Янкель им как-то ближе?.. — и глянул испытующе на юношу.

Яков насторожился: он уже понял, с кем имеет дело и о чем пойдет речь, и у него были готовы ответы на вопросы, которые должны были последовать далее.

— Как вы относитесь к положению еврейских рабочих в современной России?

— спросил бундовец. — Не кажется ли вам, что должна существовать отдельная партия, специально занимающаяся этими вопросами, — помимо мировых, которыми занимаются все социал-демократии вкупе. Да что далеко ходить? — риторически спросил он. — Партия такая есть, называется она Бундом, вы о ней прекрасно знаете, и мы удивляемся, почему вашей ноги не было до сих пор в нашем доме.

— Я считаю, — отрезал Яков, — что интересы еврейского народа тесно связаны с интересами всех других народов России, включая русский, что делить партии по национальному признаку означает ослаблять силу единого социал-демократического движения. Вопросы еврейства решатся сами собой после мировой победы революции, — и поглядел на него с тем самым раввинским прищуром, в котором уже не было ничего демократического.

— Да мы тоже так считаем, — не стал спорить мудрый бундовец. — В далекой перспективе. Только когда она, эта революция, будет?

— Скоро, — успокоил его Яков.

— Вы так считаете? А у нас на Украине говорят: пока солнце взойдет, роса очи выест… — На сей раз не стал спорить Яков: не захотел вступать в перепалку с представителем партии, которая в настоящую минуту числилась их союзницей, но по сути была лишь временной попутчицей. — Посмотрите, — продолжал уговаривать тот, неправильно расценив его молчание, — в разных странах свои национальные рабочие партии…

— Которые запятнали себя участием в мировой бойне! — не выдержав, вскипел Яков.

— Ничего, они поправятся, — уверенно предрек тот. — Все ошибаются, один Бог без греха… — и мельком глянул: что тот думает на этот счет, но Яков и глазом не повел. — Найдут общий язык — уже есть свидетельства в пользу этого: о циммервальдской конференции вы конечно же слышали. Важно другое: на этом этапе мирового революционного процесса, в силу разных причин, каждый народ должен иметь свое представительство в едином международном рабочем движении…

Но эти доводы и хитросплетения речи пропадали втуне. Яков стоял на своем, и чем меньше он теперь говорил, тем это было очевиднее.

— Только единство приведет российский рабочий класс к победе, — соизволил сказать он и заключил этим наскучившую ему беседу.

— Видно, вам евреи совсем не дороги, — ударил бундовец по последней, самой чувствительной струне. — Вспомните своего отца и мать — они вам ничего не говорят в эту минуту?

Отец уже все сказал, что мог, мать же никогда не впутывалась в такие диспуты. Якову не понравилась бесцеремонность бундовца.

— Я считаю, — сказал он, — что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение.

Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого.

— Вы как Маркс… Он тоже был антисемитом, — пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением. — Или Иисус Христос, — еще и пошутил тот. — Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов.

— Нельзя сидеть на двух стульях, — предрек Яков. — Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано.

— Я боюсь, и второго тоже, — возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом…

Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку — и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях — в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою — но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца…

Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени — только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй — фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину.

Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием.

— Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут, — так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным. — А дело очевидное, все доказательства собраны.

Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений — поглядел на Якова и спросил подчиненного:

— А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение.

— Говорил, конечно — слушать не хочет. Думает, подпись его много значит.

— Значит — да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты — это вроде опасных рецидивистов у уголовников, — объяснил он Якову, а потом капитану: — Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания.

Это задело Якова.

— Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги? — сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией.

— Коммунисты? Никогда! — отрезал подполковник. — Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История — она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты — диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо — такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист — я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает — но и у вас есть свои изъяны… Так будете подписывать?

— Нет, — сказал Яков. — Это недостойно коммуниста.

— Ах вот как вы заговорили! — протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело. — Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет? — взъелся он на капитана. — Да еще со звездочками?

— Да пусть, — ухмыльнулся тот. — Так даже забавнее.

— Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!.. — Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его — равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью:

— Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!..

Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты «а», «б», «в», «г» и прочие — за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в «рабочей оппозиции».