Брат
Брат
А. А. Блок пишет матери: «Пришел Бугаев, и мы долго пили чай» [ «Письма», стр. 108161], но он не пишет, о чем говорилось: был он — душа сострадательная; но — ему-то что: он был в восторге еще от Москвы; о которой я писал уже через месяц:
В своих дурацких колпаках,
В своих оборванных халатах,
Они кричали в мертвый прах,
Они рыдали на закатах162.
Об этом-то я и сказал: и —
Бессмысленно протягивая руки,
Прижался к столу, задрожал…163
Не к столу («стол» вчера доконал), а — к нему, брату, как бы прося его строчкой, ему посвященной:
Не оставь меня, друг,
Не забудь…164
Он, прочтя мою боль, мне ответил всем жестом, как строчкой ответной:
Молчаливому от боли
Шею крепко обойму165.
Вскоре описывал я свой убег:
Я бросил грохочущий город
На склоне палящего дня166.
Даже Брюсов любил вспоминать:
— «Это было, Борис Николаевич, в дни, когда, помните, бросили вдруг вы „грохочущий город“ — не правда ль?»
«Грохочущий город» — Москва; ее бросил, сбежав в Нижний Новгород, к Метнеру: в марте же; тема «ухода» меня, как Семенова, мучила; неудивительно: мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но — куда? В лес дремучий?
Ушел — Добролюбов: не Блок.
Александр Александрович мне улыбался своею двойною улыбкой: скептически-детской; но ласка его оживляла меня; Любовь Дмитриевна, зажимаясь клубком в уголочке дивана, платком покрывая капотик пурпуровый, свесясь головкой своей золотой, нам светила глазами: под старенькою занавеской окна; начиналась заря; розовели снега; из графина к стене перепырскивал розовый зайчик.
Я выше отметил: ум Блока — конкретно-живой, очень чуждый абстракциям; уже я испытал полный крах переписки с ним: на философские темы, сведя ее — к образам, сказке, напевности и «баю-бай».
Наша связь — в этой ноте: не в идеологии; мальчик, Сережа, еще гимназист, раздувая все более пафосы к идеологии с Блоком — до чертиков, до фанатизма, до тряпочки шейной, — под северным ветром, схватив скарлатину, внезапно свалился в постель; но еще до болезни, как пещь Даниила, палил экстремизмом своим, развивая иной, «свой» стиль: с Блоками.
Он, бывший третьим меж нами, стушевывается в те дни; наш посид в марконетовском флигеле, мое сближение с Блоками (на почве моего горя) — уже без Сережи; то «выбытие» отразилось позднее во всех наших встречах: Сережа пел про «Ерему», а я — про «Фому».
Но об этом — потом.
Спиридоновка, дом «Марконет»: в пустовавшей коричневой, старой квартирке, обставленной всеми предметами, зажили Блоки;167 их домохозяин был свойственником Соловьевых: учитель истории, староколенный москвич, член дворянского клуба, с табачного цвета глазами, взлетающими на безбровый, большой его лоб, — рудо-пегий и козлобородый, — гремел добродушно из кресла, повесив живот сероклетчатый между ногами:
— «Цто? Брюсов опять написал про козу?..»
Удивленный собою самим, он, подкинув пустое безбровье, — все схватывал Блока за руку:
— «Цто, цто?»
— «Что Владимир твой Федорович?» — раз спросил я А. А. Блока.
— «Хороший: приходит, сидит!»
Что, казалось бы, общего меж рудо-пегим учителем, вылитым сатиром, и меж поэтом? Владимир же Федорович ежедневно являлся утрами, осведомиться: все в исправности ли? Называл Блока «Сасей»; к нему пристрастился до… до… пониманья стихов (декадентов осмеивал он); и накидывался на меня, будто я — враг поэзии Блока.
— «Хоросее стихотворение!.. Цто?»
Он года вспоминал, как жил в доме его «Саса Блок»:
— «Цто? Как Блоки?.. Сережа цто?.. Брюсов опять написал про козу?» — поднимал ту же тему над кучами снега, у паперти церкви, где Пушкин женился168 (жил рядом); его встречал часто я, пересекая по делу — район Поварской; этот старый толстяк с увлекательною простотою рассказывал:
— «Саса — поэт, настояссий… Цто? Выйдет, бывало, на улицу, — голову кверху: заметит, какой цвет небес, и какая заря, и какая тень тянется: зимняя или осенняя; цто цитать? Видно сразу: поэт — цто, цто, цто?»
И лицо добряка начинало сиять.
Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства: у дедов и бабушек, внявших Жуковскому и метафизике
Шеллинга, тихо влекущих в могилу свои «геттингенские души»; «отцы» ж — пожимали плечами:
— «Бред, бред: декадентщина!»
Бабушка старенькая, Коваленская, делая вид, что поэзия Блока во всем уступает Сереже, — ее понимала; но ревность и тяжба с Бекетовыми не позволила: вслух восхищаться; другая старушка, Карелина, Софья Григорьевна, великолепнейшая, сребро-розовая, разводящая в Пушкине кур, погибающая над Жуковским, — та просто влюбилася в Блоков, покалывая семидесятилетнюю свою сестру, Коваленскую; в Дедове летом, бывало, старушки сойдутся: и — дразнятся:
— «Да вот, Сережа такие стихи написал, что…» Карелина жует губами; и вдруг:
— «Была в Шахматове… Блоки, — ах, что им делается?.. Люба — роза… А Саша такие стихи написал: прелесть что!»
Коваленская — сухо губами жует; а Карелина, взявши реванш, затрясется от смеха и напоминает мне Виттихен, ведьмочку из «Потонувшего колокола»169.
Шмель жужжит: над старушками.
Тонкие критики и специалисты не вняли в те годы поэзии Блока, как некогда Тютчеву и Боратынскому, тоже весьма «непонятным» когда-то (теперь это даже не верится); люди простые с душой, безо всякого опыта критики, не понимали, что тут непонятно, коль строчка берется душой; так твердили всегда — три сестры, три поповны села Надовражина; так утверждала Владимирова, Евдокия Ивановна, русская, умная, очень простая душа — без затей, подковыков; так полагала и мама, но не имевшая опыта критики, — скорей опыт балов; и так мыслил один старовер, собиратель икон, крупный деятель «толка»:
— «В России один настоящий поэт: это — Блок!» Стало быть, мимо критики, истолковательства и поднесенья читательским массам искусственного препаратика (есть ведь такой: «поэтин», изготовленный «толстым» журналом), — такими была хватка: души, непосредственно знающей, что хорошо и что плохо. И видели: Блок — «хорошо».
И не только поэзия Блока: сам Блок! Волновала волной золотого какого-то воздуха — строчка; но и — волновала волна точно розового, золотого загара, играющая на его молодом, твердом, крепко обветренном профиле, в солнце бросающем розово-рыжие отсветы пепельных мягких волос; его мощная, твердая грудь, продохнувшая жар летних зорь, ставший пульсом кипения крови, выдыхала теперь — в перекуренных комнатах, в модных гостиных, где он как светился; и слышалось:
— «Блок — он какой-то такой: не как все!»
Таким после не виделся, выдохнув с жаром, с дымком папиросы, — иные, зловещие дымы, в них сев, как в тяжелую, черную, с тускло-лиловыми и желто-серыми пятнами, мантию.
Я его видел таким перед отъездом, когда мы пошли с ним в кружок юных религиозных философов — Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, где я читал реферат170 и где он поникал, выступая из тени: проостренным носом; когда выходили из душненькой комнаты, где обитал В. Ф. Эрн, он сказал:
— «Между этими всеми людьми — что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!»
Он был прав.
С молодыми философами я познакомился только что.
Перед отъездом своим чета Блоков явилась с прощальным визитом171; нарядный студент, в сюртуке с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим, отдавшися в руки нарядной жены, посидел в старом кресле, помигивая улыбавшимися голубыми глазами, держа на коленях фуражку; привстал за женой, потопты-вался:
— «Ну, прощай, Боря».: Крепко прижались губами друг к другу:
— «Пиши!»
Любовь Дмитриевна, улыбаяся прядями гладко на уши зачесанных золотоватых волос, с меховою большущею муфтою вышла в переднюю: в сопровождении матери.