Гончарова и Батюшков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гончарова и Батюшков

В 901 году на моем горизонте являются два человека, которые ходят в друзьях; до 901 года они не имеют касания к символизму; и уже после 905 года — отходят от нас; но года четыре мы причисляем и их к «аргонавтам».

«Аргонавтизм» — не был идеологией, ни кодексом правил или уставом;111 он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в Каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии; пути, на которых блуждали мы до переворота, происходившего в каждом из нас, и до встречи друг с другом, — что общего между нами? Владимиров, Петровский, Челищев, Малафеев, Кобылинский — свободный художник, химик, математик и музыкант, народник, бывший экономист до потери волос; и все — «аргонавты»: в простертости к еще неясному им будущему, в отказе от породившего их быта; Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину.

Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от породившего его вчерашнего дня.

Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще только загаданном социальном ритме.

Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от узкого догматизма его «школьной истины»; и этим разглядом расширить свое «я» до «мы», и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.

И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот период… Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и неблагороден, но широк… до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.

Сперва о первом.

Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. — внучок поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина112, отец был связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в день именин отца; П. Н. — длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом, достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие крик слона издалека, — свирепо отшаркивал113.

Он вызывал у одних представление о чудачливом существе; и у других — о герое Достоевского, Мышкине, готовом повергнуться в эпилепсию: от трепета идей в нем; П. Н. проходил естественный факультет; с пафосом говорил он, защищая позиции Льва Толстого; споры с П. Н. о Толстом я, ребенок, выслушивал, скорчась калачиком в кресле; П. Н., дергавший носом, подскакивал от избытка своих впечатлений; он мне виделся помесью грача с… марабу; прощаясь, перетряхивал руку матери; и казалося, что — оторвет; я любил его шарк, его щелк — каблучками: по каблучку каблучком; он, вцепившийся в руку, с пощелком летел: с середины комнаты в угол; и руку, которую рвал, отрывал.

— «Ой, ой, ой, — оторвете!» — ему моя мать.

— «Да-с, — Павел Николаевич», — бывало, отец, переживая смесь иронии с нежностью; тронь кто Батюшкова… — отец бросится:

— «Нет-с, вы — оставьте-с!» Схватяся за нос, глядит строго:

— «Он — очень не глуп-с!»

М. С. Соловьев, встретив Батюшкова, наклонился испуганно к уху:

— «Кто этот?»

— «Да Батюшков».

— «Страшный какой: совсем индус!»

Батюшков и Гончарова сливались в моем представлении в эпоху 1888–1892 годов как что-то неделимое, напоминающее… двуглавого орла; «кузина» дарила книжки по естествознанию; «кузен» являл иллюстрацию птицы марабу; «кузина» первая из женщин взошла на Монблан; и первая из русских женщин стала доктором философии.

С начала 1893 года исчезли: в Париж; и не являлись на нашем горизонте.

Летом 1901 года отец сломал руку; мать и я, прочтя известие об этом, бросились в Москву, и — застали отца с забинтованной рукою, но в радостном споре с А. С. Гончаровой; она явилась из Франции; осенью из Парижа явился и Батюшков; он зачастил: сперва — к родителям, потом — ко мне.

Он, как и прежде, боготворил «кузину», следуя за нею во всем; она увлекалась Шелли; и — он; она — работала у Рише; он — говорил о Рише; она — в эстетику; он — в эстетику; она — в теософию; он — в теософию.

Но жизнь менялась: когда-то состоятельный «кузен» в 1900 году для «высших» интересов «кузины» совсем разорился; «кузина» прилетела в Россию: реализовать жалкие остатки денег и с ними уехать в Париж к «высшим» интересам, но — без Батюшкова, которого жестоко швырнула в Москве, сперва превратив в ветер его состояние; она была исключительно некрасива, умна, начитанна и остра; но — черства, хищна, холодна; и все вздрагивала, тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала собеседнику два верхних передних зуба — желтых, огромных и точно кусающих; потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия;114 сияли, не грея, черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам и встряхам волос: не то танец звезд, не то… пляска смерти; черное, узко обтягивающее платье, с чем-то ярким и желтым (может быть, шалью); леденил стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она, носолобая (как сестра жены Пушкина)115, выскакивала из-за коричневой портьеры в холодную коричневую гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски, точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную «курицу» — слушателя.

Ледяной пафос! Низала словами, расставленными прочно и выпукло; начинала же с интервью: мои мысли, вкусы, знакомства, намерения? Понимала — с полунамека; и тотчас включала ответ в цепь своей мысли, вызывающей протест, треща цепочкой и вздрагивая волосами; и появлялись тексты «Бхагават-Гиты» [Поэма, время появления которой V век до нашей эры116], которую специально изучала она, проваливаясь в недра Самкьи [Самкья — философская система древней Индии] средь серо-карих портьер, откуда она выскакивала в пыль жизни, в бега по ростовщикам: денег, денег! Вылезали враги мои — буддийские схемы; с чем бы ни приходил я, после разговора с А. С. — я был обрамлен ее миром мысли; доказывалось: я-де забрался в теософские недра, не подозревая о них.

Делалось не смешно, но досадно: цепкая кошка, черная кошка! А я — немного «мышь»; встряхом волос и голосом, выточенным из слоновой кости, перелицовывала она мой символизм в теософский догмат какой-то; я уходил — раздосадованный. И у нас появлялся робеющий Батюшков, молча внимавший мне и Гончаровой; заплетаясь, всхлипывая, он мне совал книжечки Ледбитера, Безант, Паскаля или брамана Чатерджи: книжки подсовывались «кузиною»117.

— «Вот… Анна Сергеевна… прислала… прочесть». Прочитывал: и — приходил в раж; что у Гончаровой, кончившей Сорбонну, выглядело остро в оправе текстов из «Гиты», то у Безант кричало жалко; возмутила книжка: «Vers le Temple»;118 я, бывало, бросался на Батюшкова; и кричал, что шагаю от Канта, Гегеля, Ницше и что не нужен мне винегрет из буддизма и браманизма.

П. Н., слабо защищаясь, пленял незлобивостью и искрой ума; виделось: его теософия — цапкие, как у орлицы, пальцы «кузины».

Он — поникал; но вновь оживал: в простосердечной беседе, вне теософии; был интересен как собеседник: кончал вздохами:

— «Анна Сергеевна».

Подавали к ужину… кашку, которую клевал он.

— «Зернышки! Птица небесная!» — разводил руками отец.

Через день или два я шел снова биться с «кузиной»; бить в лоб не давала она, выслушивая, «понимая» и «принимая»; вдруг затараракав, как из пулемета, словами, полными какого-то прикладного и очень холодного блеска, сверкая цитатами, как перстнями, осыпанными бриллиантами, она доказывала: мой протест — теософия же; вся культура оказывалась в своем движении вперед… перемещением пищи в кишечнике… Будды; в ловком маневре приятия моей революции (с подменой плацдарма) — было нечто возмутительное.

Наши споры о теософии были мне мимикрией — враждебных разведок под флагом дружбы: разведок «мистического», древнего Востока, собирающегося внедриться в буржуазную жизнь Европы.

Индия под флагом теософского модернизма вставала передо мной; и, если я потом сидел над Ведантою [Система индусской философии], логикой буддизма (тома академика Щербатского)119, многотомным сочинением Дейссена120, — это результат годовой схватки с интересной и хищной А. С. Гончаровой, самой образованной из теософок, с которыми мне приходилось встречаться; и — самой холодной и черствой; видя, что взят на прицел, я принял свои меры: я выщупывал слабые стороны буддизма и браманизма.

Видя меня удвоившим интерес к «теософии», А. С. полагала, что убедила меня.

Игра в прятки, или дружба-вражда, охватывает сезон 1901–1902 годов, являясь одним номером в каталоге моих тогдашних забот.

Так я попал на первое собрание кружка будущих теософов в качестве юноши, заинтересованного Востоком; А. С. отсутствовала: тонкая «бестия» не ручалась за публику; был Павел Николаевич, какой-то студент-медик, психиатр, дочь хозяйки (теософки), добродушной старушки, которой, вероятно бы, шло… заниматься трикотажем; ее дочь, со сверкающими глазами, но бледным, помятым лицом и с белой болонкой на руках, производила впечатление истерички; была едва ли не единосущая тогда — старуха Писарева из… Калуги121, с неприятным, точно жеваная бумага, серовато-морщавым лицом, высокомерным и злым; она-то и была — референт; сидела протонченная семнадцатилетняя бледноснежная девушка, млеющая от собственной тонкости: золотые кудри, перловое лицо, голубые, расширенные от изумления перед всем, что ни есть (не то перед собой), глаза — вызывали впечатление, что это не барышня, а вздох, веющий в ухо:

— «Как странно!»

Вид прелестный, но слабый, извечно надломленный: жизнью до… жизни.

— «Кто?» — спросил я у Батюшкова.

— «Замечательная художница: тайком от родителей… Маргарита Васильевна Сабашникова».

Так встретился я с художницей122.

Был чернобородый Александр Александрович Ланг, сын книготорговца, один из могикан от «декадентства» (псевдоним «Миропольский»)123, спирит с шевелюрой: длинный и бледный, как глист, со впалой грудью, узкими плечами и лукаво-невинными голубыми глазами, он производил впечатление добряка, словам которого нельзя верить: невинно солжет и даже не заметит. Он сиял благоволением от… спиритизма, который, кажется, и пришел проповедовать; «старуха» все скашивала на него глазки, рассматривая его, как карася в своем неводе, которого она вытащит, чтоб зажарить в сметане: в честь Будды.

Реферат «старухи» был жалок; я бы и не взорвался, если б не разложила она карты небес и культур; европейская культура помечена маленьким кружком где-то в подвальном помещении схемы; из небесной высоты падали красные, как молнии, стрелы, указывающие на подчиненный смысл подвального кружка; в точке пересечения стрел стучал карандашик:

— «Небо буддизма!»

Помнится, закусив удила, я произнес злую речь; старуха поджала губы; Батюшков затрубил; дочь хозяйки, вцепясь в шерсть болонки, метала молнии, едва не плача от злости.

Выступил Ланг замять инцидент с… рассказами о своем спиритическом опыте; и… привел нас в смущение, ибо он рассказал, под флагом случившегося с ним, фантастический рассказ Конан-Дойля; мне стало страшно за этого больного ребенка с черной бородой, когда он, выгибаясь, просил виновато поверить ему.

— «Я вбежал в комнату, запер дверь; воплотившийся единорог, бегавший за мной, ее просадил рогом; и — развоплотился».

— «Ну, а рог, остался в дверях?» — хотелось спросить.

— «Да», — кисло мямлили теософы: собрание, начавшись во здравие, кончилось за упокой: рассказом Ланга.

Посещение теософского кружка выжгло в душе неприятный след: и я до 1908 года старательно обходил «теософов» за исключением… Батюшкова, который, вероятно, пережил настоящие муки на этом собрании.

Я думал:

«Бедный Павел Николаевич: на попечение кого сбрасывает его „кузина“? Нет, надо его загородить от „старух“!»

Он стал каким-то подкинутым «младенцем», старшим по возрасту; с любопытством и тактом силился он зажить в наших стремлениях, проявляя вкус, чуткость, общительность; он делается посетителем меня, Эллиса, почти жильцом У Владимировых; его теософский хвостик не мешал нам в 1903 году, вызывая добродушные замечания о его «плене» у Паскаля — не знаменитого, не Блэза, а парижского учителя теософии.

П. Н. отошел от нас к 1906 году, обидясь за отношение нас к М. Эртелю и отдаваясь атавистическому культу своего тогдашнего теософского хвостика.