Александр Добролюбов
Александр Добролюбов
В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.
Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;27 вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду28.
Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.
Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;29 книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;30 Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».
Раз придя к Брюсову в это время, я уселся с семейством за чайный стол; вдруг в дверях появился высокий румяный детина; он был в армяке, в белых валенках; кровь с молоком, а — согбенный, скрывал он живую свою улыбку в рыжавых и пышных усах, в грудь вдавив рыже-красную бороду; и исподлобья смотрел на нас синим, лучистым огнем своих глаз: никакого экстаза! Спокойствие. Сметку усмешливую в усы спрятал, схватяся рукою за руки, их спрятавши под рукава, подбивая мягким валенком валенок, точно колеблясь в дверях: войти или — скрыться? В усах его таял иней; и жгучим морозом пылало лицо.
Зная, что Добролюбов — у Брюсова, все. же явленье этого румяного, крепкого и бородатого парня не связывал с ним, потому что я себе представлял Добролюбова интеллигентом, болезненным нытиком; у декадентов он слыл декадентом; а у обывателей — декадентом, возведенным в квадрат; стихотворная строчка его — казалась кривым передергом.
Тут же передо мною был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и — думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в «молодца», пыщущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно. К примеру сказать: Клюев перед Добролюбовым с виду — трухлявый; этот же — как тугопучный осиновик: пах листом; сердцевина — белейшая, крепкая; глаза — сапфиры; а — гнулся; такие типы встречались в дебри лесной, близ медвежьих берлог: лесники, сторожа, дровосеки в безлюдии глохлом сгибаются, а на медведя — с рогатиной ходят.
Но Брюсов открыл мне глаза, когда он, вскочив неожиданно, бросивши руки, метнув выразительно татарский свой взгляд на меня, громко выорнул: «Брат Александр, возьми стул и садись».
Лишь тогда осенило меня, что это — Александр Добролюбов.
Я был чрезвычайно далек от его круга жизни; и пафос подлаживанья к нему В. Я. Брюсова с «брат» — мне претил; и на брошенное мне «брат Андрей» я подал Добролюбову руку, с пришарками: «Мое почтенье-с!»
Он тихо присел за столом, положивши на скатерть свои две руки: пальцы в пальцы, а голову — наискось; тихо покачивая бородой, он беседе нашей внимал; перетаптывался под столом двумя валенками, энергично плечами водя, очевидно, привыкшими таскать за плечами поленья, кули и заплечную сумку; нос — длинный, прямой; губы — сочные, яркие, тонкие; профиль — не тощий и продолговатый; усы, борода — лисий хвост; а глаза, не моргающие, без экстаза, учитывали — разговор, крошки хлеба на скатерти, все мои движенья; он нас как бы приветствовал взором с простою улыбкой, очень идущей к нему, отзываясь на наши слова без слов.
Как бы взяв в свои мысли нашу беседу, он стал на нее отзываться, вкрапляя претрезвые, краткие свои фразы, вызывающие к напряженному в себя нырянию, чтобы ответить ему впопад; я же, чувствуя, что испытуем им, отворотясь, трещал что-то Брюсову; и — мало внимал; Добролюбов, не слыша ответа себе, без всякой обиды на меня, опять усмехнулся себе в усы, занырявши широкими плечами; и стены обвел голубыми, живыми такими глазами.
Ни тени юродства!
Но было мне трудно с ним, он все подводил. «Верно, так, еще шаг, — и вы оба уткнетесь в „мое“». И такою спокойною верою в «перерождение» наше в его веру несло от него, благодушно взиравшего на «окаянства», что мне сделалось стыдно, и я, оборвав разговор, привскочил и с пришарками выскочил из-за стола:
— «Мое почтенье-с!»
Запомнилось: мы говорили о М. Метерлинке, Рейсбруке, о чем-то еще; Александр Добролюбов спокойно, уверенно, с книгою драм Метерлинка в руках, длинным пальцем показывал тексты; мол, — вот: так, не так; я же ждал изувера, проклявшего литературу. Досадовал тон превосходства, быть может не сознанного.
Скоро я от него получил обстоятельное, но написанное просто детской каракулею указанье-письмо, что в статьях моих, им в это время прочтенных, — «так» и — что «не так», с припиской: «брат Метерлинк», близкий мне, полагает — так, эдак-де; ручная работа, наверное (топор, лопата), связала так его пальцы, что почерк его стал уже черт знает чем; я очень жалею, что текст письма мной утрачен:31 я даже не вник в него, будучи в вихре забот, своих собственных.
Но «брат Александр» — не оставил меня.
Как-то вскоре раздался в квартире звонок; прибежала прислуга:
— «Стоит мужичок; и — вас спрашивает». Это был Добролюбов.
Старательно вытерши свои белые валенки, не раздеваяся, с ныром плечей, как волною качаемых, крупный, румяный, сутулый, он вплыл, как медведь, в мой кабинет; и сел тотчас на зеленый диван; и — молчал, улыбаясь.
Я жил тогда в большой комнате; а мне показалась она тесней мышеловки; он как бы занял всю комнату; рост ему прибавляла, верно, привычка под небом ходить, на ветрах провевающих, или в стволах цвета кофе, покрытых зелеными мхами, — в сосновых — вращаться; казался мне — проломом в простор: стены каменной; и точно перекосились предметы, распавшись в мизерности; это — не «мистика»; это — контраст: его валенок с плюшевой мебелью, его румянца с моим бледнявым лицом, увядающим в зеркале.
Он о своем письме мне — ни намека, а — о пустяках; вдруг, подняв на меня с доброй и с нежной улыбкой глаза удивительные, он произнес очень громко и просто:
— «Дай книгу». Имел в виду Библию.
Я — дал; он — раскрыл, утонувши глазами в первый попавшийся текст; даже не выбирая, прочел его; что — не помню; и снова, подняв на меня с той же нежной улыбкой глаза, он сказал очень просто:
— «Теперь — помолчим с тобой, брат». И, глаза опустив, он молчал.
Мне стало неприятно; и я засуетился, как мышь в мышеловке. А он, помолчав, объяснил мне прочитанный текст; но я тотчас забыл его объясненье; и он — стал прощаться; с ныряющим, добрым, медвежьим движеньем в переднюю сплыл, в ней наткнувшись на мать.
Она только что от мадам Кистяковской вернулась; увидев такую фигуру, уставилась на нас; он же, снимая мехастую шапку, держа ее так, как просители держат — нищие на перекрестках, — оглядывал мать, усмехаясь себе в усы; мать, не вникнув в него, ему зачитала нотацию:
— «Надо бы — проще быть! Дается-то жизнь — раз!»
Он же сгибался с улыбкою перед нею, с шапкой в руке, представляясь покорным и раскачивая головой и ныряя плечами; как будто он мать благодарил за «науку». Вдруг, нас обведя своим зорким, вспыхнувшим сине-сапфировым взглядом, с глубоким поклоном — в дверь, шапку надев!
И все тут точно возвратилось на место; все стало — обычным; не виделось маленьким: комната — комнатой; зеркало — зеркалом; не водопад, куда можно нырнуть. Мать рассказывала о мадам Кистяковской: какие наряды и шляпы!
Я больше не видел его.
Было мне грустно в мелькающем беге хромой, семиногой недели: о, о, — колесо Иксионово!32