Чудак, педагог, делец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чудак, педагог, делец

Потом сколько раз — Соловьев, Эллис, я, — собираясь втроем, представляли чудачества Брюсова; и обсуждали: они что такое? Единственное сочетанье из высушенного, как гербарийный листик, софизма и бреда пощечиной влепливалось, и над ней дергал бровью, недоумевая; начав с пустяка, кончал крупною ставкой: на дичь; измерение неизмеримого, точно рисунок (пятнадцатый век): его он показал мне: в нем изображалися… пытки.

У Брюсова слово «испытывать» значило часто «пытать»; он до пытки испытывал; но испытания эти терзали его; и отсюда же: непроизводительность мотивов, одетых в сюртук; господин с прирастающей маской к лицу, — таким виделся в эту пору мне Брюсов.

Так: однажды, зайдя с Соловьевым к нему, испугались; осведомившись о делах «Скорпиона», прямой, точно шест, — он свой рот разорвал; бросил руки по швам; и — скартавил с восторгом:

— «Условимся — так: завтра я не иду в „Скорпион“, потому что я буду лежать на столе и предам свое тело: и сверлам, и пилам»106.

Ему предстояла мучительная операция челюсти, после которой долго ходил он с раздутой скулой. Ужаснул меня точностью:

— «Поколотили студентов; а знаете, что на войне?» — ногу на ногу; руки сцепились, схватясь за коленку качавшуюся:

— «Там — прокалывают!»

Став живым, молодым, сиганул он вихром:

— «Представляете, что это значит? Приставленный штык прободает шинель, рвет одежду, которая — разрывается; кожи касается четырехгранная сталь; она прободает: мускул, брюшину; штык — вводится в тело».

Так у доски занимается перечислением условий задачи учитель.

Иль — что за логика?

— «Вы вот за свет: против тьмы. А в Писании сказано: свет победит; свет — сильнее; а надо со слабыми быть; почему ж не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь?.. Гада — жаль: бедный Гад!»107

Иль, — зачем он прислал мне стихи под заглавием «Бальдеру Локи»? Он в них угрожал мне стрелой; и кончал — восклицаньем:

Сумрак, сумрак — за меня!

Коль — серьезно, зачем язычок третьеклассника, «Вали»? Стихи были присланы сложенною стрелой из бумаги;108 такие метают учителю: в спину.

В ту же пору, зайдя на журфикс ко мне и увидавши гасильник, с прекрасно разыгранным вздрогом гасильник схватил, повертел; приподняв, над гостями — к настеннику ткнул его, перегибаяся к матери:

— «Вот как? Гасильник… Позвольте мне, Александра Дмитриевна, посмотреть, как действует гасильник?»

И, опустивши в стекло, погасивши настенник, с разыгранным смехом он матери бросил:

— «Ну, я — удаляюсь». И — выскочил.

Боркман, боряся с судьбою, за палку хватается:109 так почему же Валерию Брюсову свет не гасить? Жутковатые игры придумывал; и деловито разыгрывал.

Так: провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и, протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом, он с нешуточным блеском в глазах дико выорнул:

— «Пью, чтоб корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну!»110

В ту эпоху меж ним и Бальмонтом какая-то черная кошка прошла; шутка злою гримасою выглядела.

Скоро он перестал так шутить; и его по «Кружку»111, точно каменного командора, водили:

— «Чудесный директор: навел экономию!»

Мы знали больше: директорство, кухня (заведовал ею в «Кружке») — только спор: в эту пору «Эстетику» [Общество свободной эстетики, им основанное] гнал он из зал, отведенных в «Кружке» ей: гнал Брюсов, Валерий, директор «Кружка», вместе с Южиным, вместе с Баженовым, над кем смеялся, — Валерия ж Брюсова, возглавлявшего «Эстетику». Жаловался в комитете «Эстетики»: гонит-де нас — «Кружок».

— «Кто же гонит-то? Вы?»

Не ответил; художник Серов философски руками развел:

— «Гонят, — надо уйти!»

Серов — понял: другие — не поняли.

Редко смеялся: лишь дергал губами; и зубы показывал; если ж его рассмешить (Эллис мог так смешить), то он, бросивши ногу на ногу, схватясь за колено, вцепившись в колено, над ним изогнувшися и бородою касаясь колена, краснел не от хохота, а от задоха; и сухо и дико откалывал голосом:

— «Кхо… кхо… кхо… кхо!..»

И тянул, и отталкивал — детским кошмаром, в котором мы оба кричали когда-то; таков стиль знакомства, в котором повинен не я.

Сперва связанный с Брюсовым узами дел, я стараюсь, его избегая, быть светским, почтительным, чувствуя род уважения к этой литой, как из бронзы, фигуре; мой стиль он усваивает; иногда же я чувствую перекрещение наших рапир из-за взрыва сухой его, какой-то дикой сердечности.

Кто он, — защитник или подкарауливатель?

В «Дневниках» он записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости» (май-июнь 1902 года, стр. 121).

Стихи его, мне посвященные, — жуть: обещается в них… «мстить кинжалом» мне112.

Но он вторгнут в мое бытие метеором упавшим; и я получаю короткие письма: он рад будет видеть тогда-то меня; или: он извещает о том-то и том-то; короткие, четкие, внешние фразы; и тут же сухая соль сведений о Петербурге, о «Новом пути»; в нем зовут-де его секретарствовать;113 часто предлог для свиданий фиктивен; в нем явно желанье: меня привязать к «Скорпиону», оказывая мне, начинающему литератору, крупную и бескорыстную помощь; в глубинах своих сомнительный еще мне, — внешне он мне повернулся с приязнью; я видел его Калитой, собирателем литературы в борьбе с «ханской ставкой»; в горении объединять, он, наш «мэтр», умывал ноги нам; он сносился с маститостями, усыпляя внимание: перед боем; и все — для того, чтобы нас протолкнуть; я обязан ему. всей карьерой своей; я ни разу себя не почувствовал пешкой, не чувствовал «ига» его: только помощь, желанье помочь, облегчить.

Я сближался не с ним, его видя далеким; «далекий» и был настоящим помощником после М. С. Соловьева: в печатаньи книг и в приваживаньи к публицистике; он вырывал из меня, точно с боем, рецензии; в строгом разборе стихов моих чувствовал что-то отеческое; защищая публично, он их разносил у себя на дому, не отнявши надежды; всегда поощрял.

В четко трезвой, практической сфере я чувствовал сердце, огонь бескорыстия; скольких тогда он учил и оказывал гостеприимство, без всякой тенденции: себя подчеркивать; в сущности, был очень скромен, носяся с идеей союза; и только с эстрады показывал «фиги» величия; с нами был равный средь равных; наткнувшись на лень, несерьезность, пустые слова, он вычеркивал, точно из списка живых.

Через несколько лет о нем сеялись слухи: де лезет из кожи ходить императором, травит таланты-де; правда, травил — разгильдяйство и лень, не любя молотьбы языком по соломе; тогда называли нас «псами» его; эти слухи бросались Койранскими, Стражевым и Городецким и всеми, кого отвергали «Весы»; должен здесь же сказать: когда поняли мы, что приходит опасный момент, — осознав нужность «шефства», подняли на щит его (Балтрушайтис, я, Соловьев, Садовской, Эллис и др.), но — для других; сознаюсь, щит с тяжелой фигурою этой гнул шеи; кряхтели без ропота, даже с любовью.

Он, некогда поднятый нами на щит, был внимателен с нами, порою до… нежности; он не держался «редактором»: не штамповал, не приказывал, — лишь добивался советом того или этого: он обегал со-бойцов, чтобы в личной, порою упорной беседе добиться от нас — того, этого: мягкими просьбами; если ж ему отдавали мы честь пред другими, так это — поволенная нами тактика.

Я оговариваюсь: славолюбие и властолюбие жили в нем; но он диктаторствовал, так сказать, в покоренных провинциях, как-то — в «Кружке», в «Русской мысли»114, в «Эстетике», с кафедры или с эстрады; в своей метрополии, в центре дружеского кружка, он держался, как республиканец с бойцами, которым помог в свое время; мы помнили это: и были верны ему; если же «псами» казались другим, то, — по правде сказать, «пес» всегда симпатичней «осла», добивающего одряхлевшего льва своим черствым копытом; уже с 1907 года такие «ослы» появились.

Мы ж видели роль его — организатора литературы; с 902 года всерьез зазвучала роль эта; так-то я, не сближаясь, скорее отталкиваясь, был им вобран и утилизирован; я не раскаиваюсь: благородно он утилизировал, дав дисциплину рабочую, выправку, стойкость.

О нежной сердечности и не мечтал, одиноко замкнувшись в мирах своих странных, где бред клокотал еще; видя, что Блок, Мережковские перевлекают меня, от меня добивался лишь связи рабочей, которую я потом, разуверившись в Блоке, весьма оценил.

Деликатно в те годы ко мне подходил; помню, как мне на фразу показывал, не обижаясь шаржем:

— «Борис Николаич, стоит тут у вас — „Флюсов, Бромелий“, — совал карандаш в корректуру, — поставим-ка „Брюсов, Валерий“, — показывал зубы; и ждал резолюции, но карандаш свой приставил к „Бромелий“».

— «Ну, пусть!»

Слова — вылетели115. Добивался от меня рецензий.

— «Да я ж не умею рецензий писать: никогда не писал».

— «Ну, а что вы о Гамсуне думаете?» Я — высказываю.

— «Вот и готова рецензия: вы запишите лишь то, что сказали сейчас»116.

Или: зная, что я проходил физиологию:

— «Вот, напишите об этой никчемнейшей книге».

— «Я же не психиатр!»

— «Вы — биолог: физиологически же автор трактует проблему; он — неуч; наверно, его вы поймаете».

Таки добился: читал, бегал даже в Музей, чтобы нос сунуть в Мейнерта; таки поймал: исказил автор Мейнерта;117 и потирал руки Брюсов: пошляк из «Кружка» декадентским журналом с поличным пойман; позднее увидев, что я роюсь в социологической литературе, он сдался на мою просьбу, напоминающую каприз: давать рецензии на печатающиеся брошюры социал-демократов, социалистов-революционеров и анархистов; «Весам», журналу искусств, эти рецензии не подходили: по стилю; он тем не менее мне уступил; и я, несмотря на свою социологическую малограмотность, писал эти рецензии. Так он уступил мне, считаясь с прихотью, чтобы не оторвать меня от «Весов». Так он уступил многим [Вспоминая свои упражнения в рецензиях на социологическую литературу, разумеется, я отмечаю не свою «компетентность» в социологии, а тот факт, что Брюсовым в редакции «Весов» много допускалось такого, что не входило в официальную программу журнала].

Мне открывалася остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; как ни был близок мне Блок, — я «рабочего» от символизма не видел в нем; Блок сибаритствовал; Брюсов — трудился до пота, сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции, варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в «Скорпионе», чтоб… Блок мог печататься.

Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт.

Я, бывало, звонюсь в «Скорпион», вылетает и быстрый и прыткий, немного усталый, как встрепанный, Брюсов; черной, капризной морщиною слушает; губы напучены; вдруг, оборвав меня, с детской улыбкою зубы покажет:

— «Рецензия, — как?.. А!.. Чудесно»118.

И локтем склоняется на телефонный прибор; затрескочет и ждет; ты молчишь, оборвав объяснение; в наполненном этом молчании кажешься глупым; убийственна трезвость поэта «безумий»; и — главное: ты говорил «про свое»; он тебя оборвал, хлопоча о «чужой», не своей корректуре; и утром и днем — ее правит, с ней бегает; где ж «свое»? Оно — бормотание строк в мельк снежинок меж двух типографий иль на мгновенье прислон к фонарю; шуба — истерзана; пук корректурный торчит из нее.

Таким у типографии Воронова119 его видел не раз; он обалдевал, выборматывая между двух типографий свой стих, — в миг единственный, отданный творчеству, в дне, полном «дела», чтоб… я, Блок, Бальмонт, Сологуб в «Скорпионе» могли бы печататься.

Делалось стыдно за ропот свой перед «педантом», сухим и придирчивым, каким иногда он казался.

«Трр-рр-рр» — телефонный звонок; и — прыжок к телефону:

— «Да!.. Книгоиздательство… Да, да… Чудесно!» Прижавши к скуластому, бледному очень лицу телефонную трубку, он слушает, губы напучивши; трубку бросит: и —

— «К вашим услугам!»

«К услугам» — не нравилось; а — что ж иное? Отчеты, петиты, чужие статьи, корректуры, чужие; их сам развезет, потолкует: со «шпонами» или без «шпон»120.

— «Что вы думаете о…?»

— «Точней выражайтесь: даю пять минут», — говорит пересупленным лбом, отвернувшись, — уродливый, дико угластый татарин-кулак; вдруг пантерою черной красиво взыграет.

Во всем, неизменно — поэт!

Вместе с тем: никогда не вникал в становление мысли моей: результат ее, точно отчет, подытоживал, грубо порой тыкнув пальцем:

— «Не сходится здесь!»

Но порою лицо утомленное грустно ласкало:

— «Сам знаю… Да — некогда… Вы не сердитесь… Тут в редакции — рой посетителей… Я ж — один».

Иногда, перепутавши несколько мысленных ходов, откидывался и хватался за лоб, растирая его:

— «Пару слов: о делах», — из кармана тащил корректуру.

Порой из редакции вместе бежали: не шел он, а несся и тростью вертел:

— «Вы куда?.. На Арбат… И я — с вами: к Бальмонту».

И молодо так озирался; ноздрями широкими воздух вбирал, бросаясь под локоть рукой, точно с места срывал; припадая к плечу, он плечо переталкивал:

— «Какого мнения, — пляшет, бывало, бородка, — вы о математити? — „ти“ вместо „ки“, — я люблю математику!»

Нежно, воркующе произносил он:

— «Измерить, исчислить!» И падал, как на голову:

— «А вы как полагаете, — Христос пришел для планеты или для вселенной?»

В ответ на теорию — практикой, понятой узко: под ноги; ширяний идей — не любил, а любил — поправки на факты; поправкой указывал; и, насладясь неотчетом (смутил-таки!), делался грустным: что толку? Томился своей отделенностью.

В. Я. импонировал: невероятной своей деловитостью, лесом цитат, поправляющих мнение; чрезмерная точность его удручала; казалося, что аппаратом и мысль зарезал он в себе; и — давал волю софистике; слабость из силы сознав и сознав силу слабости, не посягал на теорию он символизма, нам с Эллисом предоставляя ее платформировать.

Помню: «Кружок»; К. Бальмонт произносит какие-то пышные дерзости: его едят поедом; попросил слова Брюсов; возвысился черный его силуэт; ухватяся рукою за стуло, другой с карандашиком, воздух накалывая, заодно проколол оппонента Бальмонта:

— «Вы вот говорите, — с галантностью дьявола, дрез-жа фальцетто, — что, — изгиб, накол, — Шарль Бодлер… — дерг бровей. — Между тем, — рот кривился в ладонь подлетевшую, будто с ладони цитаты он считывал, — мы у Бодлера читаем…»

И зала дрожала от злости: нельзя опровергнуть его!

Психиатр Рыбаков в реферате прочитанном определил его как симулянта безумий, психически здорового, трудоспособного; было ж обратное: аргументации от Милля, Спенсера — мимикрия; вспомните Спенсера: на протяжении десятков страниц, плоско-серых, убористых, мысль — меньше мухи; доказывается грудой фактиков: тут — быт зулусов, перо попугая, вулкан Титикака, бизон, двуутробкин детеныш и муха цеце; Маяковский бил с кафедры ором и желтою кофтою в лоб; Брюсов бил и с фланга («мгновение… принадлежит… мне…»), и с тыла: пародиями на Г. Спенсера, документальною пародией на почтенную скуку; из сочетания тактик он производил… просто падежи в стане наших врагов; «стан» через несколько лет превратился в постыдное переселенье: из лагеря Пыпина в ставку Валерия Брюсова; но и «кадеты», которых «ловкач» объегоривал, «переегорили» временно Брюсова, заставив его поехать на фронт корреспондентом военным121.

Он этим в себе самом вырастил правый уклон; незаметно «пародия» стала высказываньем, убежденьем почти; он как бы ставил цель: «Ну-ка, дерну по Пыпину: думаете, не сумею? А — вот вам».

Но в первых годах настоящего века такое умение действовать с тыла — расчистило путь: ему, нам.

Педагог!

Скоро я на себе испытал его тактику; взявши стихи в альманах122, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов — ничего не осталось.

Схватив мою рукопись123 цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:

— «Ха… „Лазурный“ и „бурный“ — банально, использовано; „лавр лепечет“ — какой, спрошу я, не лепечет?»

Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:

— «Дайте лепет без „лепет“, заезженной пошлости; „лепет“ — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший „деревья лепечут“ был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!»

Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:

— «Нет — „лепечущих лавров… кентавров“… В стихотворении у Алексея Толстого опять-таки: „лавры-кентавры“; но сказано — как? „Буро-пегие“!..124 Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом».

Сжимы плечей, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:

— «Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о слабом художнике!» — проворкотал он обиженно.

Я был добит.

Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе.

— «Зачем же вы приняли?»

Фырк, дерг, вскид руки; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг — алогически, детски-пленительно:

— «Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм».125

Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм126.

Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стало ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Боратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом.

Бескорыстный советчик и практик, В. Я. расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью.

Как он прекрасно читал своих классиков с глазу на глаз, как бы весь перечерчиваясь и бледнея, теряя рельеф, становясь черно-белым рисунком на плоскости белой стены; очень выпуклый, очень трехмерный, рельефный в другие минуты, он в миг напряженнейшего пропускания строк через себя перед выкриком их точно третье терял измерение, делаясь плоскостью, переливаясь в передаваемый стих; звук, скульптурясь, отяжелевая рельефами, ставился великолепно изваянной бронзой, которую можно и зреть и ощупывать.

Помнились жесты руки, подающей открытую книгу на стол.

Мощь внушенья красот — в долгой паузе перед подачею слова; в ней слышались действие лепки рельефов, усилия слуха и произношения внутреннего; так он, вылепив строчку, влеплял ее: голосом.

Себя читал, декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание до… воркования, не выговаривая буквы «ка» (математи-ти), гипертрофируя паузы:

«Улица была как буря»127 выкидывал:

— «Улица…» Долгая пауза.

— «Была…» — пауза поменьше; и — скороговоркой: — «как буря».

Глаголы — подчеркивал голосом, не существительные. Иногда объяснял себя; мне объяснил свою строчку:

— «„Берег вечного веселья…“128 — „Бе“ — „ве“ и „ве“: „бе“ переходит в „ве-ве“… Почему? „Бе“ — звук твердый, звук берега, суши; „ве-ве“ — звук текучий, воздушный и влажный; от „бе“ в „ве“ мы слухом отталкиваемся, как челнок от камней… Вместе с тем: „ве“ — смягченное „бе“, так что слышится аллитерация».

И, показав свою кухню, он переводил разговор на Граммона иль Бек де Фукьера, трактующих проблему звука, у нас неизвестных тогда; мне подкинул Кассаня, трактующего стих Бодлера;129 подчеркивал: Пушкин весьма отдавался ремесленным этим вопросам; любил Ренэ Гиля [Ренэ Гиль — известный в свое время в кружках французских символистов критик и поэт, ведший свою линию, которую называл «научной поэзией»: он был постоянным критиком «Весов» и пропагандировал начинающих Ренэ Аркоса, Вильдрака, Дюамеля], старавшегося сформулировать кодекс своей научной поэзии; рылся в Потебне, никем не читавшемся в этот период с нелегкой руки болтуна Веселовского (Алексея).

Так был он единственным строгим ученым от литературы среди не ученых в сей сфере словесников; вместо того, чтоб сбегаться к профессору этому, свистом встречали не только «козу»: деловитейшие его замечания!

Только Брюсов, Валерий, да Федор Евгеньевич Корш представляли собой Академию слова.

Но Брюсов не был эстрадным чтецом, а чтецом-педагогом, вскрывающим форму, доселе заклепанную; завозясь молотками, ударами голоса, сверлами глаз и клещами зубов, как выкусывающих из заклепанной формы железные гвозди, он нам вынимал стих Некрасова, Пушкина, Тютчева иль Боратынского, прочно вставляя в сознанье его; так разбором стихов он, смертельно ранив «поэта» во мне, мне расклепал Боратынского: этот день был событием; я, им ободранный, не унывал; уничтожив плохую продукцию, он показал на матерого «зверя» — на стих: как его надо холить.

И тут, столь далекий от Льва Ивановича Поливанова, ярко напомнил он мне: Льва Ивановича Поливанова.

Брюсов был чутким директором в первой им созданной школе: до всех «стиховедческих» опытов школа была без устава; но списочек слушателей где-то был у него; в нем он делал отметки, включая иных и вычеркивая нерадивых.

Кричали: пристрастен-де Брюсов, а так ли? Ошибся ли он — Блока, меня, Садовского, С. М. Соловьева, Волошина в свой список включивши, Койранских же, Стражевых, Рославлевых и бесчисленных Кречетовых зачеркнувши?

Все сплетни о его гнете, давящем таланты, — пустейшая гиль, возведенная на него.

Случалось, что и он ошибался: сперва не занес Ходасевича в список «поэтов»;130 но вскоре ж ошибку исправил он.

Помнится белый домок на Цветном; синий номер: «дом Брюсовых»;131 здесь я бывал у него; я не помню убранства и цветов; мне бросались в глаза: чистота, строгость, точный порядок; стояли все лишь необходимые вещи; в столовой, малюсенькой, — белые стены, стол, стулья; и — только; в смежной комнате, вблизи передней (с дверями в столовую и в кабинетик) — седалища: здесь ждали Брюсова; стол, за которым работают, синенький, малый диванчик, и — полки, и полки, и полки, набитые книгой, — его кабинетик.

Квартирка доричная, тихая, виделась — черным на белом; ее обитатели — острые, быстрые, дельные и небольшого росточку фигурки, с сарказмом, с умом; никаких туалетов, ничего от декоративных панно, от волос на ушах или жестов, с которыми дамы и снобы ходили за Брюсовым; умная, в черном, простом, не от легкости, а от взбодренности, смехом встречающая Иоанна Матвеевна, жена: энергичная, прыткая, маленькая; чуть «надсмешница», ее сестра, Бронислава Матвеевна; преюркая ящерка, с выпуклым лбом, с быстрым выстрелом глаз, черных, умных, сестра Брюсова, — музыкантша, теории строящая;132 ее дружба ко мне заключалась в том, что, сев рядом, гортанным фальцетто нацеливалась в слабый пункт моих слов; всадив жало, блистала глазами; В. Я. определил раз в игре ее: «Ты — землероечка: малый зверок». Зарывалась она в подноготную; являлся за чайным столом Саша Брюсов, еще гимназист, но тоже «поэт»133; ставши «грифом», он соединился с Койранским против брата: едкий, как брат, супясь, как петушок, говорил брату едкости; брат, не сердясь, отвечал.

Иногда мне казалось, что в этой квартирке все заняты сухо игривым подколом друг друга; здесь каждый за чайным столом, софизм выдвинув, им поколов, удаляется, супясь, работать. Семейство сходилось: на колкостях.

Гостеприимный хозяин являлся за стол из редакции; но вскоре же быстро бежал: в кабинетик; и, без приглашения зайдя, — разве походя с ним перекинешься словом; и будешь сидеть: с Иоанной Матвеевной, с Надеждою Яковлевной.

Впрочем, бывали часы и для «родственников»; раз, зайдя, я увидел закрытую дверь; Иоанна Матвеевна сказала:

— «Валерия Яковлевича — не извлечь: он винтит в эти дни и часы: с отцом, с матерью».

Родственный «винт» (от сего до сего) — дань: семейным пенатам.

В среду вечером (перечень «сред», отпечатанный, нам рассылался в начале сезона: со списочком чисел134) являлся кружок из любителей литературы, к которому присоединялись брюсисты, «свои», те, которых он силился в партию вымуштровать.

Разговор — острый, но деловой; — треск цитат и сентенций (как надо писать) вперемежку с софизмами; попав сюда, я дивился отчеркнутости интересов; Д. С. Мережковский с «идеями» — был отстранен.

Шири идеологий сознательно были Валерием Брюсовым вынесены из квартирки, которая — класс иль — ячейка «Весов» — «Скорпиона»; и, когда начинались вопросы «не только» о том, как писать, им чертилась отчетливо демаркационная линия: об этом можно беседовать, о том — не стоит.

Когда я являлся сюда, то В. Я. бросом рук и подставом любезнейшим стула под ноги как бы предупреждал очень строго:

— «Беседа уже начата; и ширянья — откладываются!» «Ширянья» им выносились из «сред» — в разговоры вдвоем: у меня, на прогулке.

Что-то строго спартанское: дух Диониса отсутствовал; узкая сфера вопросов, дающая много, порой скучноватая, когда ты был неприлежен; класс — с контролем, с экзаменами; у меня и в «Дону» мы ширяли идеями, а отдыхали, резвясь, у Владимировых.

Здесь — учились мы.

Здесь же встречался впервые с небольшим кружком образованных очень людей: вот учитель немецкого, тоже поэт, скучноватого, очень почтенного вида, блондин, Георг Бахман (писал по-немецки); вот умница, хищная, влипчивая, Черногубов Н. Н., знаток Фета и Федорова, старый коллекционер; вот седой, с красным носом, в пенснэ, — остроумец Каллаш; а вот бледный, всегда молчаливый Саводник; угрюмец и «демон» Дурнов (архитектор, поэт); вот — Курсинский; начитанные, скучноватые, умные люди; вот робкий блондин, всегда в сером, редискою носик, — презоркий, сутулый, какой-то кривой: Поляков — полиглот, мягкий умница и математик, выкапыватель никому не известных художников; реденькая и белокурая очень бородка торчала; являлся и «мрачный, как скалы» (по слову Бальмонта), блондин с красным носом, с усами: поэт Балтрушайтис; сидел здесь Семенов135, блондин, анархист, явившийся из-за границы, где он репетировал дочерей Плеханова: все что-то заваривал он в «Скорпионе»; всегда он с проектом являлся; сидел молчаливый Яворский; ряд юношей: Шик, Гофман, Рославлев, братья Койранские, — выпуск студийцев-брюсистов, весьма неудачный.

Являлся потом, бородою, как облаком, ширясь, Волошин; являлся Бальмонт; появлялись: Шестеркины, Минцлова, Ланг и мадам Балтрушайтис.

Здесь Брюсов мне виделся очень покинутым; он, как учитель словесности, был отделен от юнцов и от сверстников; больше сливался тогда он со старшими из «Скорпиона», на почве лишь дела.

Таким был в эпоху начала знакомства со мной.