Эллис
Эллис
Лев стал «Эллисом»; до тринадцатого года он сплетен с моей жизнью.
Видя позднее в удобствах его, говорил себе: «Не типично!» Меблированные комнаты «Дон», те — типичны; они помещались в оливковом доме, поставленном на Сенной площади среди соров и капустных возов; дом стеной выходил на Арбат (против «Аптеки»); другим боком дом глядел на Смоленский бульвар; третьим — в паршивые домики, с чайною: для извозчиков; обедал Лев в трактироподобном ресторанчике для лавочников, под машиной, бабацавшей бубнами «Сон негра»96, изображаемый Эллисом — лавочникам Сенного ряда; и — нам.
Поссорившись с братцем Сергеем и с матерью, он водворился в «Дону», ячейке «аргонавтизма», с дверью на площадь, с «добро пожаловать» всем; люди в рваных пальтишках и без калош: стучали каблуками в пустом «донском» коридоре, прошмыгивали в номер шесть, где в дымах сидели на окнах, в углах, при стенках (на корточках); большинство в пальто, стоя, внимало и пыхало дешевыми папиросами; бывало, разглядываешь: Ахрамович, Русов, Павел Иванович Астров, хромой драматург Полевой (капитан в отставке), Сеня Рубанович (поэт), Шик (поэт), Цветаевы (Марина, Ася)97, курсистки, заезжий Волошин (с цилиндром)98, артист, мировой судья, лысый, глухой, завезенный Астровым; среди знакомых — незваные, подобные «черным маскам» Андреева99, возникшие самопроизвольно: бледные, бедно одетые.
— «Кто?»
— «Не знаю: никогда не видал».
Таких было много; являлись и исчезали — во мглу; среди них были и ценные люди, и угрожающие «субъекты»: с подбитыми глазами, с усами в аршин; они были готовы на все; Эллис передал: с хохотом:
— «Вчера кто-то будит; протираю глаза: на постели юноша, из бывших максималистов, с золотыми часами в Руке; спрашивает: „Знаете откуда?“ — „Нет“. — „Спер у буржуя“. Ну, знаешь, я его таки: „Нет, ступайте, не являйтесь“. А он: „Испугались? Зовете дерзать? Сами буржуй“. Я выскочил в одной сорочке и выпроводил».
Комната не запиралась: ни ночью, ни днем; с пяти до пяти Эллиса не было; входили, сидели, высыпались, брали нужную книгу и удалялись; унести было нечего, кроме книжек, взятых Эллисом у знакомых; их и тащили; остальное — рвань; тяжелейший бюст Данте был не спираем.
Не комната, а сквозняк: меж Смоленским рынком и Сенной площадью; в 906 году Эллис жаловался:
— «Сплю в кресле: негде; вхожу — на постели — „товарищ“… спотыкаюсь: на полу, поперек двери, — „товарищ“; так — каждую ночь».
С 1905 года вопреки аполитичности в лысом бодлерианце вспыхнул максимализм; появились старые знакомые эпохи увлечения марксизмом: Череванин, Пигит, К. Б. Розенберг и т. д.; Эллис открыл дверь нелегальным; знакомые приводили знакомых; Пигит циркулировал с браунингами, составляя «аргонавтическую» десятку (перед декабрьским восстанием); комната Эллиса стала почтовой конторой для передачи: сообщение вкладывали в книгу на столе; приходили: прочитывали, отвечали, вкладывали; с Эллисом не считались; о «почте» он сам не знал; наткнулся случайно.
Он устраивал вечера в пользу нелегальных и боевых организаций; сидел в Бутырках; вернулся — поздоровевший:
— «Отдохнул, выспался».
— «Ну, как отсидел?»
— «Было б весело, кабы не смертники; коммуною жили, — а, что? Были старосты, была связь с другими коммунами; как заперли, подошел староста: „Товарищ, — фамилия, партия?“ — „Не имею фамилии: Эллис — псевдоним; принадлежу к единственной настоящей партии: к декадентской“. Так и прописали на листке… Ты понимаешь? Ги-и… и-и-и, — он икал, трясясь смехом. — Листик на стенке висел: товарищей социал-демократов, большевиков — такой, эдакий: столько-то; меньшевиков, — ну, там, ты понимаешь — такие-то: столько; такие, сякие — эсеры; столько-то товарищей максималистов-экспроприаторов („смертники“ были)… Среди них, — понимаешь: товарищ декадент — один».
И, вогнав лысую голову в спину, согнувшись, рот закрывал рукою, хихикал.
— «А? Что?»
Брови вскидывал:
— «В недрах Бутырок коммуною жил, как сознательный декадент», — перещипывал эспаньолку он.
В камере поднял шум, апеллируя к талантам мима: изображал Вячеслава Иванова, Брюсова, Сологуба; прочел реферат: о Данте; пляс поднимал; посадил играть на гребенках рабочих, экспроприаторов; камера заплясала; стало досадно тюремному надзирателю: попросился смотреть на пляс; пустили; прошел слух: в камере номер такой-то сидит декадент и штуки чешет; просились о переводе в камеру.
Была регламентация часов дня: вечерами — веселье; а днями — работа; саженный рабочий, грызя карандаш, сидел днями за задачником Евтушевского;100 были часы пропаганды: эсдеки агитировали среди «менее сознательных» экспроприаторов, садились рядками: более сознательный, менее сознательный, более сознательный; менее сознательный зажимался сознательными; сознательные старались:
— «Товарищ экспроприатор, — вы что же такое? Дезорганизуете революцию?»
— «Понимаешь? Что? — меня схватывал за руку Эллис. — Стоял деловитый гул: „бубубу“ — бубукали сознательные: несознательным…»
— «Ну, что же ты?»
— «Предложил свои знания меньшевикам; тоже в ухо садил здоровенному экспроприатору; спать ложились рано, вставали чуть свет: отоспался, поправился…»
Эллиса выпустили; но таки докучали потом: и слежкой, и обысками; раз чуть не сцапали ящик: с нелегальной литературой, которую поставили к нему на храненье; Эллису пришло в голову сесть на ящик; про ящик забыли.
К концу 906 года он завел дружбу с экспроприаторами.
Попав в южный город, увидел, как кучка зубров пристала к еврею; размахивая палкой, — он напал, кого-то отколотил; прочие разбежались, к восторгу прохожих; Эллиса таскали, фетировали, пели песни; пришлось исчезнуть из города, чтобы не сесть.
Во время заседания «Свободной эстетики» подвели офицера, желавшего поговорить о Бодлере; вообразив, что это Р…, о котором слухи, что в прошлом — он избиватель101, Эллис отдернул руку; и провизжал:
— «Руки не даю».102
Офицер заявил окружающим: недоразумение; он доведет инцидент до Офицерского общества и вызовет на дуэль. Общество постановило: в случае смерти офицера или его ранения, каждый следующий вызывает Эллиса; с величайшими усилиями ликвидировали и этот инцидент, грозивший не только преследованиями, но и смертью.
Кабы не семь нянек, Эллису не бывать бы живу.
Интересная дама, которую Эллис остервенил, гонялась за ним: нанести оскорбление, не понимая, кто кого любит, любовь или ненависть между нею и Эллисом на почве разговоров о «Падали» Бодлера? Она вышла замуж; Эллис объявил, что она изменила «мечте», вступив в брак с идиотом; оскорбленная этим дама, настигнув Эллиса, закатила ему затрещину перед возом с капустой: у входа в «Дон»; он, сняв котелочек… подставил… другую щеку; дама — в обморок; Эллис — в истерику.
Несносно совал нос в жизнь друзей, не считаясь с ними; в случае сопротивления своим фикциям — гонялся с палкой: за ними; изживалась по-своему понимаемая любовь; считая меня «безумцем», которого участь — распятие в камере сумасшедшего дома (высшая награда Эллиса), хмурился, когда мне везло; когда ж доводила до чертиков жизнь, то он ликовал; подуськал меня послать резкое письмо Блоку; Блок ответил еще более резким; я вызвал на дуэль Блока, Эллис, схватив котелок и вызов, понесся в ливень из Москвы в Шахматове: без пальто; протрясясь восемнадцать верст по ухабам, явился промокший к Александру Блоку; но, убедившись, что Блок не «мерзавец», прилетел обратно: отговаривать от дуэли103. В другой раз, узнавши, что нарастает дуэль между мною и Брюсовым, дрожал от мысли, что не позову его секундантом104.
Бывало — лежишь: с компрессом на голове; Эллис — ликует:
— «Пересечения жизни с мечтою. — нет: безумие; и — нни-ка-ких!»
В самые мрачные периоды жизни я гулял с ним; кубы домов лепились ночными тенями; взревала метель; дворник в бараньем тулупе отряхивался в приворотне; фонарь вытягивал из-под ног наши тени; я, бывало, — показываю на тени:
— «Они — двойники».
— «Черные контуры?» — усмехается Эллис; несемся в глухую ночь: безвесо, легко; Эллис в ухо нашептывает свои сказки-фантазии:
— «Рассказ напишу про беднягу, у которого в голове кавардак; он, понимаешь ли, сунет нос в книгу, а книжные строки расстраиваются».
— «Как?»
— «Буквы считывает; уткнется в страницу: и все —
расползается; строчки червями ползут на руку; ползут клопами в кресло; они — кусаются; в книге — белое место; вдруг „ща“, скорпиоником, переползает по томику».
— «Фу, гадость какая!»
— «Игигиги!» — он заикается смехом.
И продолжает, фантазией побивая фантазию:
— «Раз стоял желтый туман над Москвой; и метались, тоскуя, в нем люди… Когда ж разорвался туман над Арбатом, в разрыве над крышею дома из неба — бычиная морда; как замычит, — мир разрушится».
Он укреплял во мне миф обо мне: будто я потерял свою тень; и она-де контуром бродит где-то; раз ночью я бегал по улицам; Эллис явился ко мне: не застав, меня ждал; мать спала уже; вдруг ему показалось: в комнате — кто-то; обертывается и видит-де: черный контур. Бросился через переднюю, к выходу, позабыв закрыть дверь.
Сколько раз пробегал я гостиничный коридор; с тоскою врывался в снимаемый Эллисом номер; застав его спящим, бывало, усаживался на краю тюфяка; будил и жаловался: на свои обстоятельства; Эллис, зевая, садился; и, подпухая несвежим лицом, растравлял тоску:
— «„Здесь“ — быт; „там“ — мечта; быт — падаль; нет, нникаких утешений!»
Бывало, валится в подушку зеленою лысинкой; часа через два, выерзнув голыми ногами из одеяла, топочет, натягивая штанину; зима; темно; он — показывает на фонарь: за окном; одевается; тащит в кино: к передрогам мелькающих образов; он изучал кино, чтобы изображать эти сцены; кино — пропаганда, что жизнь — тень теней; и что мы — изъятия, контуры — в шляпах и в шубах по тумбам стучим крючковатыми палками; думают, будто — есмы; нас-де — нет!
Эллис-пропагандист с блеском распылял образы жизни; ходил — к рабочим, в «Эстетику», к капиталисту Щукину, к судье Астрову, к социал-демократке К. Б. Розенберг, к анархистам, к мадам Кистяковской: проповедовал Бодлера и Данте.
А то тащил к Астрову: деятели судебного мира сидели по стенкам с супругами, чтобы выслушивать проповедь
Эллиса; с 1906 года я бросил ходить в это гиблое место; а Эллис — таскался, рассказывая мне:
— «Понимаешь, — седой человек, лысый; докладывает, как студент на экзамене, мне: Брюсов ближе-де ему таких-то писателей; а Роденбах нам-де нужней Златовратского105. А? Понимаешь? Моя пропаганда!.. Седой человек, почтенный, — читает „Шаронь“…106 Игиги!»
И, вогнав свою шею в спину, рыдает, бывало, икающим смехом: в мухрысчатом сюртучке с проатласенными рукавами.
Мне — жутко: в великолепных, припадочных пародиях, подвинчивая себя музыкой, изображал он что угодно; мать, бывало, садилась играть ему кинематографический вальс; он изображал, как бы протанцевали вальс — меньшевик, эсер, юнкер, еврей, армянин, правовед, Брюсов, Батюшков, князь Трубецкой, передавая движением дрожанье экрана кино; и до Чаплина, Чарли, явил собою — Чаплина, Чарли; импровизации переходили в дичайшую пляску: вертелся, как дервиш.
Раз собрались у меня: Шпет, Балтрушайтис, художник Феофилактов, Ликиардопуло; отодвинули стол, усадили мать за рояль; Эллис — ринулся в верч; не прошло трех минут — как уже завертелись: и Шпет, и Ю. К. Балтрушайтис (с угрюмыми лицами); братья Астровы стали возить «вертуна» по знакомым; знакомые же — приглашали на Эллиса; так: однажды был съезд естествоиспытателей; группу ученых с научного заседания приволокли в частный дом: показать Эллиса; не прошло получаса, — завертелись профессора, подкидывая ноги, тряся сединами.
Отправились с Эллисом раз в летний сад; сели около сцены; грянула музыка: явился негр; увидев его, Эллис — прыгнул на сцену (не успели схватить за фалды); отстранив негра, пустился за негра по сцене выплясывать: под звуки барабана; публика недоумевала; вдруг пришла она в восторженный раж; сняли с эстрады: подкидывали на воздух; на другой день — Эллису посыпались письма: «Дорогой Лев Львович, правда ли, что вы, литератор, плясали в шантане…» Или: «Как не стыдно…» Или: «Левушка — остановитесь!» Урезонивали «семью семь» нянек.
Вся его жизнь в это время — какое-то сплошное радение: смесь из рыданий и хохотов; действовал, заражал, вредил; узнав, что одна барышня хочет идти в монастырь, — зачастил к ней, доказывая: жизнь — ужас; в монастыре — спасение: таки упек!
Безо всякого основания в уме повенчал своего друга с барышней, к которой сам был неравнодушен; у нее явился настоящий жених; Эллис кидался на него: как смеет-де он отнимать у друга суженую; и все это — наперекор: другу, барышне, жениху!
Бывало, — взрыв гнева:
— «Ну и дела… Подать Эллиса!»
Отовсюду кидаются в «Дон»; комната — пуста; след — простыл; Эллис где-то за чертой досягаемости; оттуда зажаривает пудовыми письмами, в которых рвет с нами; руки сжимаются в кулаки; достать — невозможно.
Так и открывали убежище это — у Рубановича, Сени; родители Рубановича, как и многие, души не чаяли в «Леве»; там прятался он: его мыли, кормили, причесывали; он, зажив припеваючи, — письма строчил; отдохнувши, со всеми порвав, являлся: мириться до… следующего скандала, под шумок созревавшего и тушимого — с величайшим усилием; в экстренных случаях вызывалися братья Астровы: П. И. или Н. И.; нажимались педали, чтобы разобрать путаницу как «музейскую», в которую чудак впутал министра Кассо, профессора Цветаева, прокуратуру, Муромцева, Астровых, прессу, «Весы», «Скорпион», всех нас; инцидент вскрыл вонь тогдашней прессы; его коснусь ниже;107 не хвалю чудака: тоже хорош! Но следовало бы его венчать лаврами за «вор», над ним грянувшее: во всерусском масштабе; делали вид, что — «вор»: «Весам» досадить; полтора года длилось поганое обвинение, едва снятое усилиями нас, Астровых, Муромцева; прокуратура покончила с «делом», которого не было, отказываясь обвинять; в либеральных редакциях — шепот стоял:
— «Вырезал страницы из книг в Румянцевской библиотеке».
В шесть утра он являлся в убогую комнату, выпустив где-нибудь фейерверк слов, чтоб строчить перевод: в два часа — десять стихотворений откатано, к ужасу нашему: что делать с ними? Отдав блеск таланта салонам, садился работать, как выкачанный, к восьми утра — валился в постель; все же было бельишко: какая-нибудь дама-нянька. Спал, выставив бородку из драного одеялишки.
Пробуд — тот же: кто-нибудь, в пальто, в шляпе, в калошах, садился, войдя, на постель: пинал не желающий проявить жизнь труп: лицо «трупа» — в морщинах; опухи глазных мешков; трясясь, «труп» протирал глаза кулаками, приподымался из гроба, вникая в то, что ему говорилось.
— «Лев Львович, — бубнил сидящий в ногах Сергей Бобров, — Тристан Корбьер пишет…»
Или:
— «Левушка, — доказывал сидящий в ногах Николай Иванович Астров, — вы должны извиниться».
Или:
— «Вы меня не знаете, а я знаю вас», — доказывает, бывало, неизвестная личность, отдавливая полуспящему ноги.
Эллис, прижав подбородок к коленям, придя в себя, тряс из постели пальцами, часов до пяти; вокруг постели — нарастала группа; пускала дым; не постель — каша: фуражка, носок, пепел, галстук, манжетка, босая нога; тут и рабочий, и «аргонавт», и сноб, свидетельствующий уваженье сотруднику журнала «Весы», и неизвестный, подобный юноше, утиснувшему «золотые часы». Эллис же в драной сорочке, горбя широкие плечи, тряс пальцем, кропя всех слюною: Бодлер, Роденбах, Брюгге!108 Не оторвешься: «Бакунин»!
Поехало: до шести утра!
Спохватившись, что где-нибудь его ждут, он выпрыгивал из одеяла: схватив губку, морщась от ужаса перед холодной водой, растирал ей нос, не трогая глаз, лысины, щек; напяливался закапанный соком дюшесов сюртучок с неоторванной обормоткой, с гвоздикой в петлице; схватывались пятилетние манжеты; ни чая, ни хлеба. С постели — на улицу: в «Весы»; а то — расхлебывать какой-нибудь инцидент.
Где-то застрянет, чтобы оттуда уже — ко мне, к Метнеру, к Христофоровой, к мадам Конюс, к Кларе Борисовне Розенберг: где не бывал!
Увидев прекрасно сервированный стол с вазой дюшесов, испытывал колики голода; мысль, что есть «проблема питания», озаряла его пред вазой с дюшесами; с жадностью бросался и пожирал, напоминая захудалого пса; голодный Эллис, не бравший сутками ничего в рот, набивал желудок дня на два дюшесами: ваза пустела, к ужасу хозяек; у Эллиса открывалось… желудочное расстройство.
Эллис, заливаясь словами о Данте и соком дюшеса, которого половину откусывал, — картина десятилетия; пожиратель дюшесов, а не вырезыватель книжных страниц, — монстр того времени; желудочный кризис наступал тут же, за Данте; новый ужас хозяек: Эллис бросался надолго страдать в не столь удаленное место, откуда являлся с зеленым, сведенным лицом; надо бы судить Эллиса — за корзины дюшесов, похищенных у гостей К. П. Христофоровой; тайна дюшесов: только ими питался он; не успокаивался, пока оставался последний дюшес; тут же и тайна желудочного недомогания, открытая В. О. Нилендером; Нилендер урегулировал питание Эллиса отнятием у него гонорарика и покупкой на него абонемента на обеды в трактире с машиной, ревущей «Сон негра»; с тех пор Эллис стал полнеть и белеть (до этого ходил зеленый); машина бацала бубнами; желудок же — поправлялся.
Появление В. О. Нилендера в «Дону» — революция быта жизни; Нилендер заставил Эллиса мыться; завел гребенку ему, урегулировал финансы; Эллис приходил в умиление:
— «Владимир Оттоныч — обмыл, напоил, накормил!» Тем не менее шли пререкания: из-за «орфических гимнов», которые изучал Нилендер109, разложив в смежной комнатке огромные греческие словари; являлся Эллис, саркастически крутя усик и отпуская замечания по адресу древних греков: словари надо предать сожжению. Нилендер с плачущим криком кидался:
— «Молчи, Лев!»
И после бросался — ко мне, к Петровскому, к Соловьеву:
— «Все кончено между мною и Львом!»
Эллис бежал ночевать к Рубеновичу, Сене, откуда являлся: мириться с Нилендером.
Друзья прибирали гроши Эллиса, чтобы он их бессмысленно не метал; личности с подбитым глазом и с усами в аршин являлись брать не Бодлера, а эти гроши; что оставалось — исчезало у будки с холерным лимонадом, который он лил в себя: в неимоверном количестве.
На вечерних собраниях пересиживал всех, заводя с хозяевами часа в три ночи (для Эллиса — ранний час) удивительные беседы; их бы стенографировать; у хозяев слипались глаза; Эллиса… гнали; уходя, прихватывал меня или Шпета — в ночную чайную.
Великолепно протекали журфиксы Эллиса; «паства», человек до тридцати, — гудела, сопела; с дикой решительностью пережигала она огромное количество папирос; окурки низвергались на пол; иной раз — вместе с… плевками; все — растаптывалось, ибо —
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног110 —
тональность бесед, с постановкой вместо революции — «святого костра» новой, Эллисом задумываемой инквизиции, ордена «безумцев», от которых должна была загореться вселенная; в дыме и в вони Табаков тонули силуэты «свергателей»; когда я сюда открывал дверь, — то отскакивал от густейших, стремительно выпираемых клубов; из них неслось:
— «Га-га-га… Го-го-го… Шарль Бодлер… Гогого… У Тристана Корбьера… Гага!»
Эллис под бюстом сурового Данта, с протянутым пальцем — сгорал, окруженный кольцом самогара: сжигалися ценности; даже сжигали себя в своем ветхом обличий; вообразите же негодование Эллиса, когда раз пошляк и циник положил на голову Данте нечто вполне непристойное, чтобы подшутить; он был мгновенно выгнан из клубов дыма.
«Самосгорание» тянулось до четвертого часа ночи; потом шли, гудя, из распахнутой двери немым коридором: угрюмые люди и сизые клубы; Эллис, Нилендер с кем-нибудь — валили тоже в извозчичью чайную, открывавшуюся в час ночи; за желтою, пятнами, скатертью происходил обмен лозунгов; брались клятвы; и — нникаких! Прислуживал спиногрудый горбун: половой; храпели кругом тяжкозадые ночные извозчики: в черных лаковых шапках; кому-нибудь из них приносился в огромном чайнике особый вид кипятка, именуемый «водой»; спиртные напитки запрещались; и их приносили в чайнике, под видом воды; позднее в чайную приводили — Бердяева, Вячеслава Иванова, Гершензона: с заседания Религиозно-философского общества, происходившего в морозовском особняке (угол Смоленского и Глазовского).
Из чайной, в пять с половиною, Эллис шел в «Дон»: работать, то есть строчить перевод иль очередной манифест в «Весы», после которого валились от ярости — Стражев, Вячеслав Иванов, Борис Зайцев, а Иван Алексеевич Бунин испытывал сердечный припадок:
— «Бесовская собака!.. Разбойник с большой дороги!.. Бездарность!.. Прихвостень Брюсова!»
«Левушка», отстрочив, валился на жесткое и холодное ложе, чтоб прокошмарить: до следующего пробуда; не спал, а — «кошмарил», вскрикивая и катаясь под одеялом: являлись-де «монстры» — душить его; рассказы об этих кошмарах — лучшие страницы Эдгара По; но их не записывал он: все талантливое в себе отдавал он кончику языка; бездарное — кончику пера.
Так жил годами Лев Кобылинский.