Кружок Владимировых

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кружок Владимировых

Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди ходят — ко мне.

Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову прислушиваются; квартира Владимировых — эмбрион салона; чайный стол М. С. Соловьева — эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с другом, различаясь в возрасте, — заседающий центр, где, себя ища, начинаем законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне профессор) во время моих занятий: по остеологии.

— «Когда говорит Бугаев, — не понимаю: точно китайский!»

Отныне «язык» мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других обществ, где выражаются понятно, но скучно.

До 1901 года мой разговор с друзьями — разговор с глазу на глаз; происходит он — в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я — перипатетик24, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется камня на камне.

Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только что вышедшую «Книгу раздумий» со стихами Брюсова, Курсинского, Бальмонта и Модеста Дурнова25. Как был сконфужен года через полтора, когда выслушал от Брюсова:

— «За что вы гневаетесь на „Книгу раздумий“, Борис Николаевич?»

— «Я?»

И Брюсов с улыбкой докладывает:

— «Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?» Соловьевы передали Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.

— «Свергал, Валерий Яковлевич, — был грех»26.

Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением на Иванову колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною чувством Сольнеса — строителя башни из драмы Ибсена27.

Я себя приучал к высоте.

Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.

Мой «китайский» язык оказался не так уж «китаечен»; на нем отчасти объяснялись и в кружке Станкевича;28 нечто от философской витиеватости — старинной, московской — было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых годов, студенту Воронкову неведомых.

В другом отношении «китайщина» нашего языка — сгущенность метафор, афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая право на афоризм, — скажу более, — футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные уподобления, за которые мне потом влетело от критики.

Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова29 я запрыгивал и в лексикон Хлебникова.

Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:

— «На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: „бум“».

В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным заскокам; я доказывал: слово «кукла» состоит из двух жестов, которые я производил руками: «кук» — руки, соединяясь острым углом, пыряют ладонями пространство; «ла» — округлое движение разъединившихся рук.

Понятие «звуковая метафора» еще не известно; но, опираясь на аналогии ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное другу, «кивый бутик», в слове «кивый» отмечает иронию, которой болен мой друг; в существительном «бутик» — звуковая живопись детской доверчивости.

— «Они — идиоты!» — воскликнули б иные из мещан, услышав, как мы отдавались шаржам словосочетаний.

Но если бы мне бросили в лицо, что я «брежу», претрезво заговорил бы о трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии ощущений; это вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь указывало на то, что и почтенные профессора уделяли внимание проблемам «декадентов».

— «В этом безумии есть нечто систематическое», — должен был бы сказать мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов ругавший.

Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за «философские» комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.

Состав кружка «аргонавтов», в те годы студентов, — незауряден30.

В. В. Владимиров — умница с мыслями: он исходил Мурман в целях научного изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы, читавший Дарвина, посетитель лекций, концертов, театров, хозяин, группировавший вокруг себя, человек очень трезвый, мужественно несший жизненные бремена, фантазер и весельчак; не слишком много водилось художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и Дарвина.

Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:

— «Бугаев, Владимиров, — я вас попрошу вон… Янчин…»

Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского рыканиях Л. И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в «Третьяковке» [Картинная галерея], когда мы, воспользовавшись пустым часом в гимназии, драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы поделиться мыслями о «чахлых» нестеровских березках. Соединяли прогулки по Кремлю, разглядывание башенок.

Соединило по-новому естествознание: посещение «парницы» Анучина; в будущем — соединила жизнь.

И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхене31, — перед старыми мастерами — Грюневальдом, Вольгемутом, Дюрером, Кранахом, где Владимиров прочитывал мне лекции об отличии перспективы у итальянцев и немцев; лекции переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел — под носом; итальянцы же висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке «Симплициссимус», изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта, Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама, анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.

Гимназическая пара, Владимиров и Бугаев, в университете, став тройкой, — Владимиров — Петровский — Бугаев, — к 1901 году стала и центром стягивающегося кружка.

И А. П. Печковский возникает четвертым между нами. Печковский, студент-органик, высокий, стройный, бледный, с небольшой русой бородкой и большими голубыми глазами, — тихий, добрый, мечтательный и застенчивый (из-за глуховатости), как-то самопроизвольно возник рядом; где обсуждались проблемы литературного письма, там поднимался его уверенный в себе голос; и он, о чем бы речь ни зашла, высказывал тонкие, умные суждения; не успевал еще выйти на рынок немецкий перевод последней повести Гамсуна или Стриндберга, а уж Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал; он был в курсе проблем и «Мира искусства», и «Скорпиона», и английского журнала «Студио», и немецкого «Блеттер фюр ди Кунст»32; ему стал я прочитывать рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал «блокистом» за много лет до моды на Блока.

Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его в «аргонавтах»; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он глухо замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие речи о внутреннем покое, о Рейсбруке:33 и — незаметно след его на моем горизонте потух; он, как тихая звездочка, беззвучно выкатился из нашего зодиака, слетая в свою, ему ведомую тьму (для него, быть может, и свет), никого не оповестив о своих падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал услугу; и — ушел.

Память с благодарностью останавливается на этом добром, благородном, чутком, начитанном молодом человеке.

Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобылинский, в те же годы примкнувший к нам и ставший душою кружка;34 он был и литературно и социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в фейерверк, то в лекции, то в вечера «смеха и забавы» наши «аргонавтические» воскресники; на него приглашали посторонних, как на… Патти.

Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий Брюсова, юный поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман за словом, а подчас откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.

Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к проблемам научной методологии, читавший и Аполлона Григорьева и Розанова, которого «Легенду о великом инквизиторе»35 он мне подсунул, — юноша, высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве, интересовавшийся еврейским языком и т. д.; опять-таки он был уникумом.

Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории, композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе коснуться крайних вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль, сыграть балладу Шопена; это был увлекатель сердец; он же — беспощадный осмеятель… с ядом;36 он мог быть зол, остр, груб… до беспощадности; но жало прятал в обличие болтуна-музыканта; он заговаривал на тему о высшей математике; в нем было что-то и от героя, которого силился изобразить Пшибышевский.

Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении у нас в доме; пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм;37 поздней я в нем натолкнулся на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть гвоздем: любого журфикса; у нас он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева, Владимирова не казалась яркой.

— «А у вас интересно», — говорили не раз случайные посетители моих воскресений 1903–1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери; и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они постепенно притянулись к нам.

И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда попадали вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные посетители.

Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал партером из приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи, чередующиеся с эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В. Владимировой, — все являло комедию «Дэль артэ», необычайную в среде, где журфикс — законом положенные часы для совместного изживания скуки.

А С. Л. Иванов — умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике; не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий ее до балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом Эдгара По, которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке; высокий, шест с набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с невозмутимой серьезностью вещи, от которых бы пал и слон.

Не забуду его «галопа кентавра» мимо стен Девичьего монастыря — к прудику: руки — в боки, глаза навыкате, щеки — пузырем; черная морщинка, перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; «ученый муж» — инсценировщик моих стихов о кентаврах; мы их разыгрывали в подмосковных полях по предложению С. Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр — биологическая разновидность, которого костяк поставлен в Зоологическом музее; юмор его — внесение докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром: и «кентавр» в исполнении Иванова был тем именно, который вам хорошо известен: по полотнам Штука.

В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.

А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью; этим резонансом стал нам необходим.

А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас привести к сознанию, что и Златовратский — художник. С умом, с тактом вводил Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы «сегодня»; не вылезал из нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий, кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого «нового», попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не переносящим «барича»; старше многих из нас, он был всех проницательней в просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими дырявыми сапожищами.

А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор, хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт — в трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.

Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же проделать противника.

Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от заблуждений, в усилиях друг друга понять — чувствовалось движенье.

Я любил его наблюдать в иные минуты.

В 1902–1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал: достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей, проверяющей.

От всякой маниловщины тошнило его.

А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя пару с Ивановым; и если последний жив в воображении «кентавром», то из гротесков Н. М. высовывался «леший»; неподражаемо он исполнял им придуманный в соответствии с моим «козловаком» собственный танец, им названный «травушка-муравушка»; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.

Малафеев влиял на «символиста» во мне, доказывая с книгами в руках, что Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью «Ибсен и Достоевский»38, в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых39.

Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903 году около Владимирова, — кружка, в котором давали тон студенты естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а — закваску, на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма — увы! — уже звучавших в «Скорпионе», которого хвост едва начинал просовываться в нашу среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы «аргонавтизма», которого девиз был — везде и нигде, сегодня — здесь, а завтра — там; сегодня палатка — у Владимировых, завтра — две палатки: у них, у меня; потом — четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в «Доме песни», чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество ячеек: и в «Весах», и в «Доме песни», и в Религиозно-философском обществе, и в «Свободной эстетике», и в «Художественном кружке»; все это — острова, а «Арго» плавает между ними.

При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом Шиком41, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего пробор с «шиком», монокль с «шиком», читавшего стихи с «шиком»; я чувствовал себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в лакированный, берлинский ботинок, — с лаком и с «шиком»; в ботинок мне узок: жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость, сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и… соскучился с шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по… не шикарному Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший форму «утки»42.

Все, что писал в эпоху 1903–1910 годов, писал, разумея не себя, а «мы» коллектива, участники которого не были, так сказать, «прописаны ни в одной группировке»: от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:

— «Как, я был… символистом?»

— «Да, товарищ, в моем сознании вы были им!» Петровский — музеевед, переводчик; Малафеев — врач; Д. И. Янчин — преподаватель математики, покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печковский — переводчиком; С. Л. Иванов — ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю путешествие в страну символизма, совершенное в юности на «Арго», который бил где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не они сделали символистом меня.

Оформление не всегда соответствует становлению; об «оформителях» символизма читайте в «Энциклопедии»; Пиксанов вам покажет, где раки зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление, отпрепарированное «историком», ложится в страницу книги одной плоскостною проекцией; где — третье измерение, которому имя — «жизнь»? Литературные веяния в такой истории литературы — не «веют». Они там столь же похожи на самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения, скажем, роз на… цветок розы.

Мой «Станкевич» — веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка «аргонавтов», эмбрион которого — студенческий кружок; и первый сборный пункт этого кружка — квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.

Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья жизнь поместилась на книжную полку в виде «собрания сочинений», сколько становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти влияния — газообразные выделения химического процесса, возникавшего от пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на берег неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль… Америка; жизнь вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту в биографии каждого; каждый из нас — человек d двойной жизнью; жизнь «до» и жизнь «после» отплытия имеет разную судьбу; бывший завоеватель в условиях иного быта может стать поваром; бывший повар — завоевателем; экономист в новых условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель — звать к изучению экономики; иногда перемена профессий обнаруживала дарование; иногда — топила когда-то бывший дар; не судите нас по наружности: прогремевший на всю Европу Мережковский — жалкий повар литературной стряпни; а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей, занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при каком-то цюрихском издательстве46. Перепутаны все рельефы.

Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в Австралии47. В судьбе каждого литературного «героя» есть что-то от Микобера; его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку, поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.